– Нет, не досадно.
Старик потянулся вперед, принагнулся, пытаясь, должно быть, заглянуть ему прямо в глаза, и с издевкой спросил:
– И по этой причине вы со спокойной совестью служите в комитете цензуры?
Он резко встал, чтобы тотчас уйти и не слушать оскорбительной болтовни, вдруг со злостью подумав о том, что Илья такого вопроса не задал бы никогда, никогда бы с такой жестокостью не обидел его.
Но разве от такого рода вопросов можно скрыться, уйти?
И он неторопливо прошелся по кабинету, глядя в черные бельма окна, видя отраженье свечи и смутные, едва различимые корешки расставленных по полкам томов, и, не обернувшись, апатично промямлил:
– Далась вам эта цензура.
Однако голос Старика продолжал звучать возмущенно:
– Цензура? Да это чудовище губит сё благородное, всё разумное и святое! Наша литература захлебывается в крови её красных чернил!
Он постоял перед форточкой, заложив руки за спину, подставляя лицо под струю холодного воздуха, разглядывая на черном клочке окончательно завечеревшего неба первые пятнышки звезд, и ответил небрежно, стараясь думать о том, что погода переменилась и что нынче ему не заснуть:
– Полно. Цензура, точно, губит – одних дураков. И слава Богу. А умных цензура делает только умнее.
Голос Старика раскатился благородным негодованием:
Цензура убила Грибоедова, похерив “Горе от ума”! Если бы не он, сколько бы он ещё написал!
Он вспомнил Николая Васильевича, его рассуждение о цензуре в тот давний вечер, когда видел его, и беззлобно подумал о том, что Старика убедить невозможно, как и многих других, и что, может быть, потому они все и негодуют так сильно: небось, так и хочется в мученики, хочется ореола, венца, страсти-то, страсти какие!
Он едва утерпел, чтобы не захохотать во всё горло, так нелепым представился лик Старика в терновом венце, но голос остался безличным, лишь окрашенным тенью иронии:
– Грибоедова убили персианцы, это вам надобно знать, и за четыре года со дня завершения “Горя” ничего путного успеть он не мог. То есть написал бы, вероятно, если стал бы писать, такую же дрянь, как его водевили, не читали, небось? Нет, всякий день невозможно шедевры клепать, невозможно даже повести с направленьем писать хорошо, тем более чудо такое, как “Горе”. На такие вещи уходят десятилетия, целая жизнь иногда.
Должно быть, не слушая, не понимая его, неугомонный Старик разгорячился вовсю, восклицая громко и грозно:
– Да понимаете ли вы, мой учитель, что вы изволите защищать? Вы защищаете насилие, деспотизм!
Сделавшись ещё более безучастным и вялым, сам уставший от исполнения дурацкого долга, который что-то уж слишком оказывался неприятен и сух, он медленно, рассудительно заключил:
– Эк вас сегодня, вы не больны? Нет, не защищаю я деспотизма, я говорю, что цензура бессильна перед истинным гением, по крайней мере, насколько я знаю, из истинных гениев ни один не оправдывал свои неудачи вторжением красных чернил. Ну, представьте себе: Шекспира убила цензура. Нелепо, смешно. И мне упрекнуть себя не в чем. Я Лермонтова пропустил целиком, и у Тургенева не выпустил ни строки.
Старик злорадно ввернул:
– А Щербина сложил же стишки: “Избави нас от похвалы позорной “Северной пчелы” и от цензуры Гончарова”!
Он пожал хладнокровно плечами, отходя от окна:
– На то он и Щербина, чтобы глупости обо всех сочинять. Кто вспомнит имя этого пошляка лет через пять?
Старик запальчиво выкрикнул:
– А кто вспомнит об вас без “Обломова”?
Стало больно глядеть на желтые копья свечей, приходилось щурить глаза, отчего в назревший ячмень колола нестерпимая боль, и он проворчал, отвернувшись от света, тупо разглядывая темные корешки:
– Что мне до них? Никакие воспоминания мне не нужны, ничьи воспоминания жить прожить не помогут. Старик неожиданно замолчал и затих, утонув в своем кресле, сцепив пальцы на животе.
Иван Александрович с облегченьем вздохнул, надеясь на то, что томительный разговор наконец благополучно закончен и несколько времени не понадобится поочередно разыгрывать из себя то идиота, то мудреца.