Со стеснившейся грудью, с неровным дыханием, склонив голову, охватив похолодевшими пальцами лоб, он поспешно спрятал лицо, ожившее, побледневшее вдруг.
Она же ударила сильно и быстро, и, жалобно охнув, обнаженные струны задрожали в ответ:
– «Твоя боль, твое разбитое сердце. Слезы отчаянья, приступившие к горлу. Проклятая слабость, валящая с ног…»
Он вовсе забыл про лицо. Равнодушие с него тотчас пропало. Лицо медленно, медленно таяло. Лицо делалось непривычным и странным, точно он был не одет. На нем явственно проступали следы прежде скрываемых мук, и в звериной тоске потемнели голубые глаза, открывшись совсем, но тотчас сделавшись меньше. И было в душе одно то, что играла она, что этими умными, верными звуками неудержимо вызывалось наружу.
А она, словно дав ему оплакать щемящую слабость, уверенно искала в его расслабленной, обмякшей душе что-то иное, что бы омыло, встряхнуло, освежило её, и в её тонких девических пальцах пробудилось упорное мужество, и её пальцы властно говорили ему:
«Ты сильный, ты стойкий, ты дерзновенный. Скинь свою худую усталость, забудь тревоги, болезнь. Путь твой не кончен, твой путь только начат. Что за старость в сорок пять лет? Ты жив! Ты ещё будешь жить!»
Он верил ей, верил. Все силы души поднимались и порывались вперед. Он ощущал, как у него подбирались дряблые щеки, стиснулись шаткие зубы, набухли желваки челюстей. Он готов был подняться, готов идти и дерзать. Он бы хотел, чтобы рядом с ним шла она и чаще напоминала о мужестве одинокого путника. Вдвоем они стали бы втрое сильней.
А музыка мчала и мчала вперед, и победным кликом отозвался последний удар и долго гас в тишине, словно таял в разреженном сумраке вечера.
Стало легко и стыдно и радостно жить, и губы невольно разжались, и он весь осветился блаженной улыбкой.
Старик поднял руку с дымящей сигарой и громко сказал в тишину:
– Спой нам “Чистую богиню”, Катишь, не пела давно.
Голова её задумчиво поднялась.
Иван Александрович увидел в рассеянной полутьме, как огромными стали большие глаза, которые затенялись густыми ресницами, и они казались матово-черными в свете свечи.
С мукой тоски начала она каватину. В каждом звуке слышался плач её истомленного сердца. Она точно изнемогала под тяжестью страшной, пока не совсем разгаданной тайны, и обращалась к одинокой луне, однако он представлял, что она, совестясь и волнуясь, обращалась к нему.
От звуков, от слов, от сильного верного женского голоса сердце билось тревожно, нервы дрожали, в глазах стояли сладкие слезы, в груди подступали рыданья счастья и боли, давил страх, возвратившийся страх за неё.
Стискивая поручни кресла, он страстно твердил про себя:
«Неужто она догадалась? Неужто она поняла? Ведь не может же этого быть! Какая женщина, какая душа! И должна быть мне чужой! И должна быть несчастна с другим!»
В прихожей он мялся, долго влезая в шинель, неуклюже тыча ноги в галоши, притопывая, вертя с обреченным видом шляпу в руке.
Сухой воздух так и ударил в лицо. Над черными крышами поднималась луна, неполная, желтая, точно больная.
Иван Александрович ёжился, прятал уши в поднятый воротник и без смысла кружил по пустынным, обезлюдевшим улицам. Стая бродячих собак увязалась за ним, трусливо ворча. Он вздрагивал и взмахивал палкой.
Опомнился наконец и воротился в свое одиночество.
Глава тринадцатая
Как жить?
Густой храп раздавался на лестнице. Дверь оказала не заперта. В кабинете было черно.
Порывшись в карманах, достав свои спички, засветил он свечу. Было так тихо, точно умерло всё, и пламя свечи не дрожало, слабым немигающим светом высветив круг, не достигая углов, и комната казалась тесной, пустой.
Сбросив сюртук, опустившись в низкое кресло, Иван Александрович понемногу возвратился к своим наблюдениям, анализировал их, добиваясь понять, могла ли она догадаться, и вскоре задумался о себе.
Казалось, он знал уже всё, что было с ним и что ещё могло быть.
Сорок пять лет…
Он не имел не призвания, ни жены, ни детей, ни ответной любви, и было бы очень уж глупо надеяться, что эти радости так и ждут его впереди.
Один честно исполненный долг.
Не слишком ли мало?
В сущности, ему нечего делать на грешной земле, нечем и не за чем жить.
Преодоление, труд и борьба…
Всё это верные, но отчего-то пустые слова. Правду ли заслуживает наименование долга это казенное малое дело, за которым черствеет душа? Не видимость ли, не обман ли, не пустота? И если это не долг, то где отыскать другую обязанность, что иное наложить на себя? Без долга обращаешься неминуемо в эгоиста. Не плестись же общей дорогой, без болезненных дум, раздражающих помыслов, без гнетущей тоски?