Он не так прост, его печально-бестолковый Илья, совсем не так прост, как не прост проглянулся Захар… Ну, разумеется, лежит и киснет и губит понапрасну себя, это понятно с первого взгляда, как было понятно ему, когда он задумал его, однако в действительной жизни бывает не так… В этой скучной, однообразной, прозаической жизни… То есть бывает как будто и так, а вроде бы вовсе иначе…
Вот он же совсем не дремал…
И с бессильной яростью припомнил прошедшие годы. С несчастным Ильей они в одно время приехали в город, университетский диплом, три живых языка, глубокие сведения из родной и всех европейских литератур, а место досталось в департаменте внешней торговли, где превыше всех эстетик, литератур и даже живых языков почиталось умение красиво, четко, без помарок и быстро переписывать отношения, в каком году было принято то-то и то-то, а в каком году то-то и то-то было отменено.
С десяти до трех, до четырех, до пяти и шести, если грозно прикрикнет перепуганное или разгневанное начальство, они оба усердно перелопачивали бездны бумаг, без устали рылись в старых и новых делах, которых с годами накапливалось больше и больше, то и дело извлекали заплесневелые архивы, добросовестно соображали не касавшиеся до них обстоятельства, миллионами пересчитывали чужой капитал, согласно приказу придумывали то уклончивые, то лживые справки, в поте лица своего отмахивали длиннейшие выписки, до отказа наполняя обширнейшие тетради с грозными грифами «нужное», «весьма нужное», «очень нужное», которые исчезали бесследно у молчаливо-сосредоточенных правителей дел, после чего им с Ильей выдавались новые обширнейшие тетради, с теми же грозными грифами, с той же спешкой и пустотой.
Они оба чуждались этой бессмыслицы. Ум, беспокойно-пытливый у того и другого, доискивался с алчной тоской непременно великих, даже величайших идей, возвышенная душа непременно жаждала знаменитого поприща, где бы оба могли во всю ширь, во весь мах развернуть свои недюжинные силы, напрягая в грандиозном деянии эти недюжинные силы до самых последних пределов, а долгими зимними вечерами грезили о неведомых странах, о подвигах морских путешественников, о славе открытий…
Что говорить, славны, благородны, возвышенны были мечты… Однако вперед ушел только один. Другой по своей доброй воле бросил переливание из пустого в порожнее, подал в отставку и остался лежать на просторном диване… И вот они оба, разумеется оба… несчастны…
Потревоженные поленья разгорелись привольно и весело. Стало больно глядеть на огонь. На глаза навернулись скупые, невольные слезы. Иван Александрович прикрыл их твердой рукой, защитив от палящего жара, но две соленые капли скользнули по нагретым щекам, освежая своим холодком, и он отодвинулся от огня, чтобы не раздражать больные глаза понапрасну, и вдруг расслышал тоскующий голос:
– Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято… да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а оттого, что двенадцать лет во мне был заперт огонь, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой, прошло, не хотелось уж мне просыпаться больше…
Вот оно что!
Он отнял руку от затуманенных глаз и прямо взглянул на яркий огонь, не страшась его острого жара.
Это правда, святая и горькая правда. Свет заперт в нем, свет бьется, трепещет, чадит, но свету души уже нет настоящего выхода, и вечно, должно быть, станет тот свет жечь понапрасну толстые стены житейской тюрьмы, пока наконец не разрушит его самого унылой апатией, несносной тоской, пока он не погибнет вместе с тюрьмой, то есть пока вместе с ним не погибнет, в одно время с его опустелой, без смысла протащившейся жизнью, так и не долетев до людей, которым был должен светить…
Он стиснул зубы, но тут же иронически усмехнулся, приподняв углы рта, и другой голос насмешливо справился у него:
– Зачем же не вырвался ты, куда-нибудь не бежал, не важно куда, лишь бы спасти себя и свой свет и светить? Зачем молча гибнешь, стыдливо затаившись от всех?
Это был давний, трезвый, неотразимый вопрос. Десять, двадцать, тысячу раз выспрашивал он пристрастно себя, где же то разумное место, куда бы мог он бежать, чтобы свету души отыскался простой, естественный выход светить. И десять, и двадцать, и тысячу раз он не находил убедительного, прямого ответа. И с болью отчаянья выдохнул первый, тоскующий голос: