Я ощупью, с закрытыми глазами спускалась по лестнице, ведущей с холма Минервы к городу. Я боялась, что закружится голова, меня пугал свет: теперь он стал для меня материальным, и я отступала перед ним. Доктор сказал: «Можете идти». Можете идти. Он выпустил меня на свободу, сделав тем самым заложницей беспорядочных мыслей, которые мне никак не удавалось собрать воедино. У меня в ушах еще звучали голоса, спорившие в соборе о том, каким должен быть утерянный кусочек мозаики: «Это ультрамарин, здесь нужны гидроксид алюминия, сода и сера». А для Марсовой желти[5] нужна осажденная окись железа. Как же отмыть этот красновато-коричневый? Есть еще один коричневый цвет, цвет Ван Дейка, он требует сульфата обожженного железа. Я вспоминала все краски, названия которых утеряны, потому что их трудно различать. Вглядываясь в них, мы все думали, что цвета мозаики различимы, а на самом деле свет, обволакивавший меня, мог превратить киноварь в зеленый, а зеленый в цинковые белила. Он мог ввести в заблуждение. И вокруг этих заблуждений всегда вспыхивали споры. Два слона над латинской надписью, которые символически держат на себе весь рисунок напольной мозаики, в мой первый день здесь смотрелись черными, а потом, омытые водой, обрели красноватый, я бы сказала, карминный оттенок. Увидев эти переливы оттенков, я вспомнила об отце. Он был настоящим церемониймейстером всех в мире красок, жрецом исчезнувшей религии.
Краски. Кармин. С детства я знала их все. Отец оторвался от рисунка, внимательно на меня посмотрел, улыбнулся и спросил: «Велли, какой цвет тебе кажется ярче всех?». Я показала на красный. Тогда он сказал: «А знаешь, из чего делают краску? Из самки маленькой мушки, она живет далеко, в стране, которая называется Мексика. Это редкая краска, потому что она волшебная, с годами она меняет оттенок. Это цвет живой». Я спросила, близко ли Мексика от Отранто. Он посмотрел на меня серьезно: «Конечно, близко. У них одинаковые цвета, а ведь цвета сближают разные страны».
Отец был первым, кто открыл мне эти края. Он ни разу здесь не был, но рассказывал так, будто прожил в Отранто годы. Это стало нашей любимой игрой. Чем больше я спрашивала, тем больше он фантазировал: то в городе были огромные белокаменные ворота, изумлявшие туристов; то ворота, наоборот, были маленькие и такие низкие, что, не согнувшись, не войти; то ворот вовсе не было, а был лишь один выход к морю. Он рисовал и говорил, говорил, а я слушала. «Нарисуешь мне эти ворота?». И он отвечал: «Много лет назад я обещал твоей маме, что никогда не поеду в Отранто и никогда не буду его рисовать». Я всякий раз спрашивала: разве обещание действует, если человека уже нет? Мне было непонятно, почему мама не велела рисовать. Все это сделало Отранто для нас заколдованным местом, которое лучше было лишний раз не упоминать.
Когда я в первый раз въехала в город через Альфонсинские ворота, для всех я была просто дамой, приехавшей издалека, из другого мира, чтобы изучать и реставрировать мозаику. Но довольно быстро я начала понимать, что, хотя и приехала, действительно, издалека, но ни в коей мере не из другого мира, и что многие здесь знают это гораздо лучше меня. С детства я чувствовала связь с этой землей. Отец всегда знал, что я, рано или поздно, сюда доберусь. Мама однажды не вернулась домой; последний раз ее видели на дороге, ведущей к маяку. Это случилось в послеполуденный час пасмурного дня, шел дождь, море штормило. Потом одни говорили, что ее унесло море, другие — что она сбежала с иностранцем, недавно появившемся в городе. А отец сказал, что он догадывается, в чем дело: здешний свет ей не годился, ее тело теряло форму, исчезало. И куда бы она ни ушла, это обязательно должно быть место, где свет ярок и все цвета насыщенны. Отец никогда не рисовал маму. Только на одной из картин мне показалось, что я узнала ее среди фигур заднего плана. Но это было мимолетное впечатление. Мама, как и я, была светловолоса и светлоглаза, и все говорили, что она появилась издалека.
Сквозь щель приоткрытой двери виднелся кусочек стены старинной церкви Сан-Пьетро с маленьким окошечком, из которого тянуло морем. Стояла странная тишина, все будто замерло, и был слышен только скрип дверных петель.
Я подумал о ней. Теперь мне было знакомо то, что думают о женщинах мужчины, для которых привычка уже сама по себе утешение. Этой мысли мне было достаточно, чтобы вернуться, а ей — чтобы подчиниться.