От постоянной работы с кусочками мозаики у меня уставали глаза, и я подолгу глядела на море, опасаясь, что их цвет может поблекнуть. Мне казалось, что, если выбрать самую синюю точку на горизонте, то мои радужки снова насытятся живой синевой. Я вглядывалась в эту синеву до рези в глазах, до онемения лица, и, в конце концов, мне начало казаться, что мои радужки повторяют рисунок лучей на розетке кафедрального собора.
Мне хотелось сказать: что вы об этом знаете, люди в белых халатах, вы и имена-то свои забыли, у вас есть только буковки, вышитые на нагрудных кармашках. Что вы в этом смыслите, если даже не спрашиваете? Ведь я бы вам все рассказала. Но только на рассвете, в ожидании холодноватого утреннего света, когда небо еще может противиться силе полудня. Вы улыбаетесь и треплете меня по щеке. Вы даже не переглядываетесь многозначительно. В ваших учебниках нет ни слова ни о демонах, ни об ослепительном свете, ваши книги не разумеют того, кто начинает вдруг говорить на незнакомом языке, сам понимая, что тут же его забудет. В тот день я повторяла без конца: Ilieme, na mi pai, mino na di posson en' oria tuti pu agapò. Я даже не догадывалась, что это может значить. Вы все спрашивали меня, где я научилась по-гречески. И я отвечала: не знаю. Тогда кто-то прошептал: она бредит. Плевала я на ваши доводы и вашу медицину! И снова погружаюсь в забытье и, теряя сознание, бормочу молитву, языка которой не разумею, но знаю ее наизусть, как будто мне случалось уже ее повторять.
Ilieme, nami pai, mino nadi posson en 'aria tuti pu agapò. Вы называете это бредом. Всего лишь потеря сознания, озноб, бессвязная речь. Я гляжу на всех вас и ничего вам не расскажу. Вы пытаетесь понять смысл моих слов, а я вижу вас где-то далеко-далеко, и вы уже сделали свой выбор: когда все кончится, вы уйдете в небытие.
Когда я уезжала в Отранто, мне казалось, что я знаю, что такое светотень. Еще в детстве отец учил меня рисовать. Он зарабатывал на жизнь, делая копии картин из Рийксмузея в Амстердаме. Это были копии Франца Хальса, Иоганнеса Вермеера и, прежде всего, Рембрандта. В маленькой комнате для гостей в нашем доме висела его самая удачная копия «Ночного Дозора». Туристы утверждали, что его копии невозможно отличить от оригинала. Он улыбался и показывал мне, как можно отличить копию: где кисть пошла не в том направлении, где чуть изменен оттенок цвета. Однажды он принес копию картины не из Рийксмузея, а из Национальной Галереи в Лондоне. Густая тень наполняла высокую комнату; у стола угадывался силуэт сидящего за книгой человека. Я часами разглядывала эту картину, потрясенная не затененной комнатой, а светом, создававшим необычный контраст. Много лет спустя я узнала, что картину написал один из учеников Рембрандта. А тогда я умела видеть только то, что видела: необыкновенно контрастный свет, высокое окно и читающего человека в темной глубине комнаты. До этого момента я жила в мире легких, размытых светотеней. На севере тени образуются за счет слабого рассеивания света, который не может падать отовсюду, и в результате получаются светлые серые пятна без силы, без яркости. Северный свет — это посредник, создающий компромисс чувства и реальности. А картина ученика Рембрандта ближе к чувству без компромисса. В первые же дни после приезда в Отранто, проходя возле Альфонсинских ворот, я заметила, что граница светотени буквально разрезает пространство: по одну сторону ослепительный свет, по другую — сразу, без перехода, будто пространство стало свойством времени, — тьма, тьма и еще раз тьма. Меня так и подмывало встать на линию раздела: интересно, что при этом почувствуешь?
Едва я приехала в Отранто, как мне приснился отец: старый, хрупкий, добрый, он показывал мне ту самую картину ученика Рембрандта. Показывал с гордостью и надеждой, что я, девчонка со светлыми прозрачными глазами, едва способными сосредоточиться даже на том, чего очень хочу, когда-нибудь пойму силу необходимости и воли, которая побуждает нас разделять землю на свет и тень по линиям, прорезающим мироздание и умеряющим наше неистовство.
Сказать им, как отец принес мне эту картину? Пожалуй, можно, но только на моем языке. Вот возьму и спрошу, как тогда: папа, где ты ее срисовал? И опять стану маленькой. Интересно, переменится ли мой голос? Зазвучит он по-детски высоко и звонко или нет?