В тот момент мне было невдомек, что, когда мы с Козимино плыли к порту Бадиско, во мне оживала память об этом голубом свечении. Море света. По-арабски Darya-I-Nur. C тех пор, как я решилась подняться в лодку с тростниковым тентом, все вокруг стало обретать смысл. Я поняла, что свет в Отранто был, как раскаленная лава, текущая вниз с вулкана и притягивающая взгляды против воли. Окунувшись в ослепительный свет и вынырнув на поверхность, смотришь на все другими глазами. К этому вулканическому потоку существовал контрапункт, и жил он в маленькой лаборатории, которую я никогда не видела. Там свет трансформировался в отдельные вспышки, в сверкающие иглы, яркие, но без чувства, без теплоты. Воображение рисовало мне комнату с темными столами, темными стенами, темным рабочим инструментом. И сама атмосфера этого помещения была окрашена в густой коричневатый цвет, определявший тональность мыслей и жестов персонажей, как на картине Рембрандта. Рабочие и мастера лаборатории запечатлены в момент начала работы: кто направляется к столу, кто держит в руках деревянную инкрустированную шкатулку с камнями, кто, обернувшись, с удивлением смотрит на художника, словно не ожидав угодить на картину. Люди одеты в платье той эпохи; в глубине картины просматривается еще одно помещение со сводчатым потолком. Сложенные инструменты едва обозначены. Мама на этой картине изображена на втором плане справа. Она стоит у высокого окна, опустив глаза, распущенные волосы падают на плечи. На картине мало света, по колориту она мрачновата, и только человек в широкополой шляпе, изображенный в центре, одет ярко. В нем угадывается старший.
Я пересказала отцу привидевшуюся картину, и он взглянул на меня задумчиво: «Ты рассказываешь наш семейный вариант „Ночного Дозора“». Несколько дней спустя я увидела эту картину: отец нарисовал все, что я ему рассказала, точно передав цвета и лица персонажей. Наши с ним взаимоотношения подчинялись странному кодексу: он всегда стремился вникнуть во все, что я рассказывала, даже в самый незначительный, едва намеченный из моих снов, и переводил это в фигуры и цветовые сочетания. Так появился наш домашний «Ночной дозор», с фигурой отца в углу, с нашим котом, свернувшимся под столом в клубок, и с толстяком с кожаным мешочком на широком поясе и с толстым баулом в руках. Однако на моей картине толстяка не было. Я спросила у отца, кто это, и он ответил: «Это человек, с которого все началось, Велли. Погляди хорошенько, это человек из маминых снов, тот, что приплыл из Отранто».
А что, если все это — игра ассоциаций, легенда, в которую ее молчаливый и хитроумный автор, мой отец, заставил всех нас поверить? Меня само собой, но прежде всего — маму? В последние годы я много размышляла над своими снами и страхами, и теперь не смогу сказать точно, мое ли воображение порождало эту вереницу персонажей из семейного прошлого. Может, они приходили ко мне с отцовских полотен, с копий, которые он писал, и из книг с репродукциями знаменитых картин? Впервые я задумалась над этим в Лондоне, в Национальной Галерее: я внезапно почувствовала себя плохо, и служители отнесли это на счет эмоционального потрясения перед лицом великих полотен. На самом деле причина дурноты крылась в другом: с этих полотен на меня глядели знакомые лица, я попала в мир своих детских снов. Когда отец нарисовал «Ночной дозор» с маминой лабораторией, и я увидела толстяка с кожаным мешком на поясе, мне трудно было догадаться, что у него лицо с картины Рембрандта из Национальной Галереи. Когда я пришла в себя, то поняла, почему всегда так волновалась перед знаменитыми полотнами: все это были фантомы, что кочевали из картины в картину, то входя в мою жизнь, то из нее исчезая. С этими фантомами я выросла, в этом мире я играла с детства. Рисунки с густыми мазками, которые вблизи напоминали горные цепи с долинами, заменяли мне кукол. Холсты пахли подсохшим маслом, и этот запах напоминал аромат здешних оливок во время сбора урожая.
Можно ли представить себе мир, где реальность кончается рисунком, а рисунки способны внушить, каким образом изменить существующие вещи и события, чтобы сделать их более притягательными? Мой белокурый доктор говорил, что так начинается процесс, ведущий к безумию, когда уже невозможно отличить воображаемое от реального. Только увидев отцовское подражание Рембрандту, я стала представлять себе лабораторию, куда мама каждое утро уезжала работать. С теми же людьми, с тем же реквизитом и освещением. Казалось бы, общего не так много: и помещение определенно другое, и взгляды спокойнее, и сцена, где все застигнуты художником врасплох в момент начала работы, уступает место ежедневной рутине. О том, что на отцовской картине было вымыслом, а что реальностью, могла сказать только мама. И я помню, что она посмотрела на отца с улыбкой и объяснила, что в ее лаборатории стены белые, а окна забраны железными решетками, чтобы никто не мог залезть и что-нибудь украсть. Решетки отбрасывали резкие тени на неровный плиточный пол. В их рисунке попадались едва обозначенные серые пятна, как растушевки, словно солнце готовило местечко для тени. И мне было неважно, походила отцовская картина на мамину лабораторию или нет: я радовалась, разглядывая эту сцену, именно она была для меня реальностью, и никакая другая. Не имело значения, умела мама гранить алмазы или нет, ездила она каждое утро в лабораторию или не ездила. Имело значение только то, что в моей зрительной памяти нашлось надежное место именно этой картине, с ее цветовой гаммой под стать цветам нашей жизни. Жизни в ожидании, жизни, что наматывалась сама на себя, запутываясь, как легкий шелковый шарф без начала и конца. И теперь, через много лет, над морем света, забравшим всю мою волю, мне на глаза вдруг попался предмет, напомнивший этот бесконечный закрученный шарф. Козимино называл его «аульяра», рыболовная сеть. Когда хорошее время для ловли кончалось, ее наматывали на руку, возвращаясь из гавани Бадиско. Я размотала и распутала свои воспоминания вместе с временем, которое они охватывали, а потом все их переплела, поменяла местами и сложила вместе. И получилась бесформенная масса ощущений и оттенков красок. Такой и была моя жизнь. За месяцы, проведенные в Отранто, я часто разглядывала свои руки с короткими, обломанными ногтями. День ото дня они меняли цвет, в зависимости от цвета мозаики, с которой я работала. Со временем цвета перестали различаться, и с ногтей все труднее было смывать пленку непонятного цвета. Память моя напоминала эту пленку: она была полна неизгладимых и несмываемых наслоений, прочесть которые стало уже невозможно.