Все, спать, немедленно спать, никаких трещин, думать только о Лене, о цветах — обязательно добыть хороший букет цветов, сигареты кончились, к лучшему, вдохну напоследок эту сентябрьскую ночь без дыма, чистую ночь…
Сальца бы кусочек.
Сало волей пахнет.
Может, дачка будет на следующей неделе.
Холодно.
И здесь зябко, а в мастерской точно недотапливают, еще повезло, все ж не работы на воздухе.
Совсем распустилась, колтун расчесать завтра надо, опять у Купревны чесало одалживать…
Сейчас бы под толстое одеяло из ваты, настоящую стеганку, простыню крахмальную, а хрен с ней, с простыней, главное — одеяло, чтоб залезть под него целиком и покряхтывать от теплоты и мягкости, и под спину чего-нибудь помягче, хоть диван какой завалящий, и чтоб не трогал никто, досыта нахрапелась бы, часов до двенадцати.
Хорошая штука одеяло, если ваты не жалели, чтоб толстенное было и большое — под ноги подоткнуть и голову укутать, чтоб пахло хорошо настоящими духами, и если б еще Борьку на несколько минут рядом, тело теплое, пусть сопит вовсю, третий сон досматривает, ничего мне такого не надо, только чтоб возле уха сопел, голову ему под мышку суну, а руками, боже мой, чтоб я только руками не делала, на волю бы руки выпустила, хоть вы погуляйте, но тихо — Боречку не разбудить, пусть хоть на год еще раскрутят, один хрен, Надька вон десятку получила и жива, пусть хоть год подкинут, а Борьку дадут на несколько минут, чтоб под мышку к нему ткнуться.
А проснулся бы случайно, боже, как целовала бы, он с ума сошел бы от поцелуев моих, Купревна научила — опытная стервь, вроде платы за прокат, все у нее водится — и расческа хорошая, и жидкости всякие вроде одеколона, и все чего пожелаешь, только вцепится потом, обкусает, обслюнявит — целый день отмываешься, добрая вроде баба, а тошнючая, липкая какая-то…
Очухался бы Боренька, а я ему: не желала я того злого случая, Боренька, лапочка ты мой, котенок мягонький, не желала, травили мы с Надькой мамашу свою, дуры бабы, а вышло — мужикам нашим в гробы полечь, и не проводила я тебя даже, не попрощалась с тобой, вот выйду, Боренька, отсюда, цветов раздобуду, на могилу твою приду, тогда попрощаемся, а ты Генку за меня попроси, ничего я к нему плохого не имела, так уж получилось, ты добрый, Боренька, поймешь меня, дуру невообразимую, семью нашу вконец искромсала, как-то сейчас наш Колюшка с бабкой мается, а она расхворалась совсем, куда ей трое внуков…
Ох, Надька, Надька, курва хренова, ну какие черти тебя на ужас этот пихнули, и сейчас-то норов свой собачий смирить не можешь, всем поперек, наказание лишнее терпишь, а лаешься, характер свой поганый всем под нос суешь — шпонкой тебя ущемили, пайку отобрали, по шее врезали, так ведь муть все это, Надька, главное-то своими руками испохабили и угробили.
Все угробили, и прощения не будет, выйду я почти через шесть лет, статейка-то звонкая — от звоночка до звоночка отсиживать, сколько ж похабели тут на меня налипнет, да хрен с ней, с похабелью, времечко отмыло бы, но куда выйду-то, кого другого — семья ждет, а меня кто ждать будет, детки наши, Надька, дуреха горькая, и знать нас не желают, а потом — тем паче, стыдиться станут, наляпаемся мы пятнами черными на их биографии: где твой отец, спросит твою Люську жених: а она: отравлен матерью; а где мать, спросит невеста моего Колюшку: в тюрьме отбывает за отравление отца моего, ответит Колюшка и сдохнуть мне пожелает; нет, конечно, врать будут, сказки придумывать про летчика-испытателя и про мать, которая не выдержала его геройской гибели и от разрыва сердца скончалась, или другую сказку придумают и будут зубами за нее хвататься, даже поверят в нее, а появишься — посмотрят, как на выходца с того света, лишнего человека, который явился — мало семьи, — чтобы и сказку тоже разрушить, гнать станут поганой метлой, и вообще, сбегут они подальше отсюда, от людского злого языка, сбегут и адреса не оставят, не доищешься — вроде и деток никогда не было, а баба Настя плоха совсем, еле ходит, годик какой протянет, может, два, и упорхнет ее добрая душа, хоть внуки проводят — не одиноко помрет.
Не пойму вот — простила она или нет, неужели простила?
Не хочет разговаривать об этом, а внуки у нее вечно заняты, то да се, а попросту — видеть они нас не могут, Надька, такое дело — старую шлюху Купревну и то дети навещают, а нас не желают, и не увидим мы их никогда, эта факт.
Холодно, нету Бореньки, не появится — как ни зови, хоть бы одеяло ватное, пусть год-другой сроку накинут, один хрен, выходить-то все равно некуда, вот только к Бореньке съездить, прощения у него по-настоящему попросить, Колюшку издали увидеть, издали, чтоб не помешать ему в новой его жизни — и всех делов-то, других и нет, потому и выходить-спешить некуда мне, за одеяло, ей-богу, пару лишних лет приняла бы, глазом не моргнула, теплота была бы и мягкота сплошная.
Охоньки, спать надо.
Может, приснится что похожее.
Хоть бы приснилось…
Осень-то опять ладная.
Теплехонько.
Посижу какую минутку на скамеечке, Коленьку подожду, вот уже из школы бежать должен.
Совсем развалюхой стала, дай Бог хоть зиму перезимовать, изнутри нечто долбит, наружу просится, и ходить — ногам невмоготу.
И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят…
Девки чего-й-то с Коленькой загрызаться стали, что ни день загрызаются, и меня слушать совсем не хотят, Люсенька взрослая уже, кавалера завела, домой поздно приходит, Надькин у ней характер, чисто Надькин, горластая, а Наташенька — невесть в кого, сама не жмотничает, но за сестру держится, та ей деньжонок рупь-другой подбрасывает, скоро и Наташенька на работу пойдет, полегче нам, только с мальцом беда — как его-то одного оставить, не опора ему девки, не опора, да и я уже скопытилась, вот-вот с работы погонят, руки тряпку-то выжать не могут, спасибо Коленьке — помогает когда, а девки стесняются, думают — зазорно возле бабки старой крутиться, все из дому убежать норовят.
Ведь недавно ж резвая была, смотришь — и бутылочек соберешь, а теперь — куда там, ведра с водой не поднять, грехи тяжкие, за что это Господь покарал-то, за что?
Уж лучше было бы мне одной того холодца съесть, и мучений таких не выпало бы — поплакали бы надо мной, денежки поделили, может, и памятничек какой на могилку поставили, вышло бы все куда как к лучшему, жили бы детки и внуки, бабку изредка добрым словом поминали, а дочки с годами казниться стали бы, но я уж за них замолила на том свете.
Съела бы того холодца поганого и покоилась вместо хлопот, а то три внука в мои-то годы — за всех трясусь, а трястись-то нечему, рухлядь и есть рухлядь.
И деньжата вчистую слизаны, как ударил Господь по жизни нашей, так и пошло — зятьев похоронила, полторы тыщи на похороны-памятники утекло, и то ж глупость получилась, потому на памятниках каждому надпись заказала «вечная память от жены и деток», так Генкина родня скандал учинила, брат его в милицию даже попал, хотел Генкин памятник порушить, не понимают баламуты, что девки-то мои ничего против мужей не умышляли, любили их, смотрели, как могли, обхаживали, хорошие они жены были, нечего зря пинать, а что против меня, старухи, затеяли, пусть их бог судит, я им не судья, а уж родня мужнина и подавно.
Тоже мне родня называется — хоть к детишкам подошли бы, приласкали когда, гостинчику принесли, к себе зазвали на обед-ужин, хоть спросили бы меня, старую, каково сладко мне с тремя-то внуками приходится, а внуки совсем не виноваты, что отцов-матерей потеряли, ох, родня-родня…
Опять на следующей неделе к дочкам ехать, змеюки они, понятно, а все ж жалко, маются там в неволе, ни деток, ни мужиков, харч казенный — горький, а детки-то и ухом не ведут, хоть бы пару слов написали, так нет — знать не хотим, ведать не желаем, простить не умеют за отцов своих.