«А и вы, Мордвинов, вышли подышать свежим воздухом», как-то особенно добро и вместе с тем, как мне показалось, необычайно грустно сказал государь и продолжал итти вперед. Я пошел рядом с ним. Мы были совершенно одни – все мои товарищи по свите оставались в вагоне. Ординарец, урядник конвоя, находился далеко.
Впервые за эти мучительные дни мне явилась неожидан, ная возможность остаться на несколько минут с глазу на глаз с государем, олицетворявшим мне мою родину, с человеком, которого я так любил и за которого теперь так страдал…
Я чувствовал его душевное состояние, мне так хотелось его утешить, облегчить. Так стыдно было перед ним за все совершившееся. Но чем утешить, что сказать – шевелилось напрасно в моем затуманенном, подавленном мозгу: сказать про «главное», про напрасное отречение – теперь уже поздно, А утешить, но чем же? чем? – все с большими му чениями проносилось в моих мыслях…
Государь шел так же молча, задумавшись, уйдя глубоко в себя. Он был такой грустный, ему было так «не по себе»…
Я посмотрел на него и вдруг заговорил, почти бессознательно и так глупо и путанно, что до сих пор краснею, когда вспоминаю эти свои взолнованные «успокоения», остав шиеся в наказание у меня в памяти.
– Ничего, ваше величество, – сказал я, – не волнуйтесь очень, ведь вы не напрашивались на престол, а, наоборот; вашего предка, в такое же подлое время приходилось долго упрашивать и, только уступая настойчивой воле народа, он, к счастью России, согласился нести этот тяжелый крест… нынешняя воля народа, говорят, думает иначе… что ж, пускай попробуют, пускай управляются сами, если хотят. Насильно мил не будешь, только что из этого выйдет.
Государь приостановился.
– Уж и хороша эта воля народа! – вдруг с болью и непередаваемой горечью вырвалось у него. Чтобы скрыть свое волнение, он отвернулся и быстрее пошел вперед. Мы молча сделали еще круг.
– Ваше величество – начал опять я – что же теперь будет, что вы намерены делать?
– Я сам еще хорошо не знаю – с печальным недоуме нием ответил государь – все так быстро повернулось… на фронт, даже защищать мою родину, мне вряд ли дадут те перь возможность поехать, о чем я раньше думал. Вероятно буду жить совершенно частным человеком. Вот увижу свои матушку, переговорю с семьей. Думаю, что уедем в Ливадию. Для здоровья Алексея и больных дочерей это даже необходимо, или может в другое место, в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину.
– Ваше величество – с убеждением возразил я – уезжайте возможно скорее заграницу. При нынешних условиях даже в Крыму не житье.
– Нет, ни за что. Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. Заграницей мне было бы слишком тяжело, да и дочери и Алексей еще больны.
– Что ж, что больны, – начал было я, но кто-то подошел и доложил, что время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.
В Орше, куда уже под вечер прибыл наш поезд, к нам в купэ вошел Базили – чиновник министерства иностранных дел, заведывавщий дипломатической канцелярией в ставке. Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада его величеству в пути. Что это были за бумаги, я не помню, хотя Базили о них и упоминал: кажется, они касались уведомления союзников о случившемся. Помню только, что он говорил о своем участии в составлении манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.
Базили был очень угнетен и взволнован, на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде, якобы, уже не удовлетворялись отречением и видимо не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.
Он как-то трагически посматривал на купэ Воейкова и все повторял: «на его бы месте, я теперь, вот так бы поступил» – и приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.
Воейкова я не особенно любил, вернее, я был к нему со-зсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий и у других, но тогда мне было его очень жаль. Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог, при всем желании, быть повинен, и что ему приписывала сплетня…
Кроме того, справедливость требует сказать, что в те дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, каковою рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих фронтами, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих. Это убеждение я лично слышал от него, следуя с ним в одном автомобиле за государем на вокзал, при нашем отъезде из Могилева, и я вынес впечатление, что это же убеждение не покидало его и по приезде в Псков, вплоть до вечернего разговора с Рузским.
Имел ли он возможность передать с известной силой это свое мнение государю еще до подписания телеграммы об отречении – я не знаю; но если да, благодаря такой возможности, ему одному удалось бы в те минуты и часы, в тот день исполнить свой долг перед его величеством и родиной Но его обычная скрытность, далеко выходившая за пределы необходимости, и всегдашнее нежелание делиться с нами своими заботами и тревогами, сыграли в данном случае и для него и для нас очень плохую роль. И, если отлично, и граф Фредерике знали уже, еще до вторичного прихода генерала Рузского с двумя генералами 2-го марта, что вопрос идет об отречении, и сочли нужным об этом нам не сказать, то этим они лишили нас и последнего утешения и возможности всем сообща явиться к государю и умолять его отклонить домогательства лишь одного Петрограда, возмущавшие нас от всей души. Но, вероятно, и для графа Фредерикса и Воейкова состоявшееся отречение явилось таким же неожиданным, как и для нас.
К нашему, в том числе и графа Фредерикса и Воейкова, отчаянию, как я уже сказал выше, мы об этом узнали слишком поздно – уже тогда, когда телеграммы были подписаны и находились в руках Рузского.
Правда, свите, в том числе и Воейкову и графу Фредериксу, удалось оттянуть посылку роковых телеграмм до вечера, в надежде, что, как казалось нам, веские доводы Шульгина придут к нам на помощь. Эти доводы пришли на помощь не нам, а другим… Пусть об этом судят история и русский народ, принимая, однако, во внимание, что в те дни лживое слово вызвало растерянность не только у мирных статских, но и у генералов, награжденных крестам за храбрость.
Базили был принят государем и, после короткой остановки в Орше, поезд двинулся дальше.
Не помню, на какой станции, недалеко от Могилева, ко мне в купэ пришел встревоженный старик Лукзен и предупредил меня, что он слышал на вокзале, как какие то, вероятно, прибывшие из Петрограда, солдаты рассказывал что получено распоряжение, немедленно по прибытии в Могилев, арестовать весь императорский поезд и всех нас отправить в тюрьму. Я его успокоил, как мог, говоря, что «не всякому слуху надо верить» и что он сам скоро увидили что все это выдумки. Но некоторые сомнения все же не переставали тревожить меня.
К вечеру мы прибыли, наконец, в Могилев.
На платформе, вместо ареста и тюрьмы, обычная встреча, даже более многолюдная, более торжественная, чем всегда. Прибыли и все иностранные военные представители к полном составе миссий, обыкновенно отсутствовавшие В таких случаях.
Француз, генерал Жанен, и бельгиец, барон де Риккель, молча, но особенно сильно и сердечно, как бы сочувствуя и угадывая мое настроение, пожали мою руку, как и серб, полковник Леонткевич, видимо взволнованный больше всех.
Государь вышел, молча поздоровался с генералом Алексеевым и, обойдя, не останавливаясь, всех собравшихся, вернулся в вагон.
Было решено сначала, что мы останемся и будем жить в поезде, но после обеда вышла перемена: подали автомобили, его величество сел с графом Фредериксом и уехал в губернаторский дом, а мы двинулись по пустынным улицам вслед за ними.
В помещении верховного главнокомандующего было все попрежнему, как и. четыре дня назад.
Утром, в субботу 4-го марта, после бессонной, кошмарной ночи, в которой, на этот раз, опасения за судьбу своей семьи играли не малую роль, я отправился, как всегда, в губернаторский дом к утреннему чаю.