Народ уже начинал наполнять площадь и главную улицу, ведшую от вокзала, но во время проезда их величеств толпа держала себя сдержанно и почтительно. Из губернаторского дома нам было видно, как народ толпился у решетки сада, всматривался долго в наши окна, в надежде увидать в них государя и императрицу.
После завтрака, на котором кроме лиц ближайшей свиты никто не присутствовал, государыня опять оставалась наедине с его величеством и только поздно днем возвратилась к себе в поезд. Государь опять вечером обедал у своей матушки, вернулся поздно и я его почти не видел.
Ночь с воскресенья на понедельник 6-го марта была для меня особенно мучительна. Мысли о семье, о которой я почти не вспоминал в предыдущие дни, в эту ночь под влиянием рассказа офицера сводного полка поглощали все остальные.
Узнать что-нибудь о жене и дочери – было немыслимо, так как никакой связи с Гатчиной еще не было.
Под утро я вспомнил, что справки о судьбе семьи графа Фредерикса удалось получить через генерала Вильямса, английского военного представителя в Ставке, и решил обратиться к нему; от него, как говорили, ездили ежедневно курьеры в Петроград и он многим уже успел помочь снестись с родными.
В этот день я был дежурным и нашел случайно генерала Вильямса, ожидавшего приема у его величества в зале перед кабинетом государя. Он очень любезно согласился исполнить мою просьбу и, записав адрес моей жены, обещал ее уведомить, что у меня все благополучно и что я надеюсь скоро вернуться.
Генерал Вильяме, несмотря на всю присущую ему сдержанность, был очень раздражен на «Петроград». «Они все там сумасшедшие, сумасшедшие», неоднократно вырывалось у него. Насколько помню, он тогда же сказал мне, что получил от своего посла, Бьюкенена, телеграмму о том, что английское правительство ручается за безопасный проезд царской семьи в Англию и даже показывал мне эту телеграмму, держа ее в руках, вероятно, для доклада государю. Насколько помню, в тот же день, только позднее, я читал и копию телеграммы из Петрограда, сообщавшей, что временное правительство не встречает никаких препятствий для отъезда государя заграницу. Генерал Вильяме, как бы отвечал на мои собственные мысли, тоже находил, что с отъездом необходимо спешить, и что болезнь детей государя не должна служить препятствием. «От этих сумасшедших все возможно», сказал он.
В этот день я ездил также один с государем к императрице и как и прошлый раз был оставлен обедать ее величеством.
Государь был в этот день особенно бледен и задумчив. Ему было очень не по себе. Видимо, к тяжелому внутреннему состоянию прибавилось и физическое недомогание.
Возвращаясь поздно от императрицы, разговор коснулся предполагаемого отбытия государя из Ставки, и я вынес впечатление, что его величество предполагал уже тогда уехать заграницу, но только не знал еще времени, когда будет возможность исполнить это намерение, не высказывая, впрочем, его определенно.
Проводив государя на верх, я вернулся к себе.
Началась новая ночь и новые мучения… Под утро, около 4 часов, когда я лежал с открытыми глазами, ко мне осторожно вошел Лукзен и, подавая мне телеграмму, сказал: «Вам, Анатолий Александрович, телеграмма из Гатчины, верно важная, что ночью доставили. Наверно от Ольги Карловны, как-то у нас там», с боязливой озабоченностью Добавил он, зажигая электричество. Телеграмма была действительно от жены. Она была кратка, но успокоительна и отправлена с Гатчинского дворцового телеграфа. Жена благодарила за уведомление, радовалась скорому свиданию, сообщала, что все они здоровы и думают обо мне. Радость наша, и моя и Лукзена, была громадная и, насколько Помню, я в первый раз заснул на час после этого дорогого известия.
7-го марта, во вторник нам стало известно, что государь решил переехать в Царское Село на следующий день. Тогда же распространился слух, что Могилевский гарнизон постановил собраться на митинге на площади около губернаторского дома. Генерал Алексеев предупредил эту демонстрацию, назначив по тревоге сбор всех могилевских воинских частей, с церемониальным маршем, и назначенный митинг не состоялся.
Вообще для довольно многочисленного Могилевского гарнизона развернувшиеся события были совершенно непонятны. Противоречивые и вздорные слухи, проникавшие из Петрограда, начинали их волновать, и во избежание дальнейших осложнений было предписано начальникам частей «разъяснить» нижним чинам сущность происшедшей перемены. В большинстве случаев эти разъяснения мало кого могли удовлетворить и оставляли за собою прежнее недоумение.
В среду 8-го марта, день отбытия его величества из Ставки, нам утром выдали из управления дежурного генерала удостоверения личности, в которых было сказано, что «предъявитель, такой-то, назначен для сопровождения бывшего императора». Редакция эта меня очень возмутила, тем более, что в выдаче новых удостоверений мы вовсе не нуждались, имея при себе старые, полученные от военно-походной канцелярии его величества.
В этот день утром государь прощался с чинами штаба, собранными в большом зале управления дежурного генерала.
Всем было невообразимо тяжело: двое или трое упали в обморок, многие плакали. Государь говорил ясно, отчетливо, с глубоким сердечным волнением. Что говорил он – я не помню. Я только слышал звук его голоса и ничего не понимал…
Как говорили, государь не мог кончить своих прощальных слов и сам, очень взволнованный, вышел из зала… Я вышел вслед за ним.
Потом приходили наверх прощаться поодиночке все иностранные военные агенты… Даже сдержанный Вильяме вышел из кабинета государя глубоко растроганный. О Коанде, Жанене, Риккеле и Леонткевиче нечего и говорить: глаза их были полны слез. Серб Леонткевич сказал мне, что он «не мог удержаться и поцеловал руку русского царя за все то, что он сделал для славянства и для родной Сербии». Леонткевич долго не мог успокоиться и все повторял с отчаянием и вместе с тем с уверенностью: «Россия без царя… – это невозможно, этого никогда не будет»…
В этот же день прибывший из Петрограда фельдъегерь привез вместе с другими бумагами и приказание временно командовавшего императорской главной квартирой, генерал-адъютанта Максимовича, объявлявшего, что из лиц государевой свиты только генералы преклонного возраста, согласно приказу нового военного министра Гучкова, могут, если пожелают, поДать в отставку, но что молодые не имеют права покидать службу до конца войны.
Я был только, хотя и старый, но полковник сравнительно молодой и здоровый, и распоряжение это меня ставило в очень трудное положение, так как с первого же момента отречения я решил уйти в отставку, жить в деревне или даже уехать заграницу на все время владычества временного правительства.
В какую-либо возможность продолжения войны, с уходом государя и при создавшемся хаосе междуцарствия, я, зная чувства деревни, совсем не верил, а сказанные мне так недавно слова его величества о том, что он хочет жить совершенно частным человеком, не давали мне возможности надеяться остаться при государе, тем более, что я и ранее не занимал никакой дворцовой должности.
К тому же у меня были почти все человеческие недостатки, но, кажется, «способность навязываться» была наименее сильная из всех.
Я знал, что это отрицательное качество было особенно нелюбимо и государем, но все же имел случай в один из самых последних дней высказать его величеству, что: «с ним я готов, куда угодно, хоть на край света».
«Знаю, знаю, Мордвинов», с ударением, убежденно, но, как мне показалось, грустно, сказал мне тогда государь и глубоко задумался, а потом переменил разговор.
До сих пор я слышу эту интонацию голоса моего государя, это убежденное «знаю, знаю». До сих пор эти дорогие слова наполняют меня непередаваемо волнующим чувством и, как сейчас, я вижу доброе лицо его величества, когда он сердечно и крепко обнял и поцеловал меня при нашем прощании…
И до сих пор я мучительно теряюсь в догадках, почему он ничего больше не сказал. Смущало ли его, что я семейный, и он, по своей чуткой, душевной деликатности, не желал отделять меня от семьи, или он думал при этом о других, дольше служивших при ием, моих старших товарищах, или же и сам еще не знал, как сложится его дальнейшая Жизнь, и кого и сколько лиц ему можно будет оставить при себе. Или быть может у него сильнее укреплялось уже намерение «жить совершенно частным, простым человеком».