Мысли, неожиданные и разные, порой поражали и его самого; обрывки экономических теорий и утопий переплетались с реальностью и помогали ему отодвинуть подальше самое близкое и невыносимое; главным по-прежнему оставались несколько роковых глотков студеной воды, сделанных им после многочасовой упорной, изнурительной на износ работы. Интересно, что он кому хотел доказать? Себе? Товарищам по бригаде? Конвоирам? Цементным начальникам? Обратить на себя их внимание? Может быть, и это, ведь никогда нельзя ни за что, даже за себя, поручиться… Вот вслед за другими напился из ледяного ключа, и что теперь Россия, он сам, Лукаш, академик Обухов? Ложь прежней жизни отступила, рассеялась, начался обратный отсчет, и он теперь безошибочно знал, что вся его жизнь была лишь жалким, вымученным подобием подлинной жизни, в обществе, сверху и донизу пронизанном ложью, его жизнь и не могла быть иной. И все-таки какой-то упрямой частицей своего существа, своего «я» он не мог согласиться со столь суровым и окончательным приговором; все-таки он никогда ни разу не солгал в своих убеждениях, не назвал белое черным или наоборот, и все-таки это была его единственная жизнь – другой не будет. После него останется сын, родные и близкие не дадут ему погибнуть; попытавшись вызвать в своем воображении уморительно серьезное на присланной Олей фотографии личико сына, он закрыл глаза. Ничего в душе у него не шевельнулось, сын так и не увидит отца, вполне вероятно, станет его, отвергнутого, сгинувшего где-то в Сибири, стыдиться в собственной жизни. И он опять удивился, насколько безразличны ему мысли о сыне, они опять-таки не являлись главным вопросом, мучившим его последние дни и часы, и были очередной ложью. А главный вопрос, вопрос бессмысленности происходящего с ним, вопрос его ухода (куда? зачем?) оставался без ответа. Очевидно, сам человек был тоже жалкой ложью, насмешливой улыбкой природы, к чему же тогда такая острота обратного отсчета, такое цепенящее наслаждение ухода?
Почувствовав на себе упорный взгляд соседа еправа, Петя с усилием приподнял отяжеленные болезнью веки и слабо улыбнулся; соседом справа у него был сейчас презанятный человечек небольшого роста Максим Игнатьевич Чичерицын, бывший киномеханик из небольшого подмосковного городка, с вечно задиристым, насмешливым выражением лица; он рассказывал Пете, как вначале следователи и судьи, надзиратели и конвоиры сердились и покрикивали, приказывая ему перестать скалиться и валять дурака, затем привыкли и стали от однообразия и серости жизни словоблудить и подтрунивать над ним, и здесь уж каждый изгалялся от души, выворачивая наизнанку весь свой чердак. У Чичерицына была странная врожденная особенность в строении губ, какой-то неуловимый излом, придававший всему его небольшому острому лицу с глубокими зелеными глазами насмешливое (Петя думал, что скорее ироническое) и даже вызывающее выражение, и если он хотел облагородить свою своевольную физиономию серьезностью и уважительностью, ехидный излом в губах у него тотчас усиливался и весь облик освещался сатирически; самое главное, Чичерицын знал об этом и старался, когда, по его мнению, это нужно было, всячески спрятать свой недостаток, и чем больше старался, тем больше страдал от людей. Чичерицын говорил, что род их идет еще из опричников царя Грозного и что за это весь их род по мужской линии проклят. В сущности мягкий и жалостливый человек, он из ревности в каком-то помрачении убил жену; вроде и не сильно прижал, а затем, сам себе не веря, в отчаянии тряс за плечи, пытался выровнять лицо, но оно все время заваливалось; Чичерицын так никогда и не узнал своего соперника, успевшего выскочить в окно, и страдал от невыносимой неизвестности, и чем больше страдал, тем ехиднее и вызывающе становилось выражение его лица. Теперь уже он костерил себя на чем свет стоит, проклиная свою неисправимую вспыльчивость, но когда его фотографировали рядом с жертвой, он чрезмерным старанием быть серьезным сумел сотворить из своего лица нечто неописуемое; его насмешливое презрение изливалось из каждой поры, из бровей, из складок на узком высоком лбу. Вначале молодой следователь в полнейшей растерянности задумался, затем сердито прикрикнул, требуя не паясничать.
– Не могу, – с глухой ненавистью сознался Чичерицын.
– Почему? – теперь уже откровенно заинтересовался следователь, начиная понимать, что перед ним приоткрывается одна из неизвестных ему до сих пор в практике аномалий.
– Тавро на мне выжжено, нечистый приложился. – честно ответил Чичерицын, – не справиться…
– Быть того не может…
– Еще как может, – сказал Чичерицын, разводя руками, вполне реалистически сознавая свое недалекое будущее и ненавидя себя за это. И раньше, и после суда, отправленный в предгорья Алтая, он хорошо и безропотно работал; после трех лет он написал прошение о переводе отбывать законное наказание в места, не столь отдаленные от Москвы, куда-нибудь хотя бы в Пермскую область; у него оставались в Подмосковье двое маленьких детей и восьмидесятилетняя мать, и он хотел хоть изредка их видеть и влиять на воспитание детей.
Зная историю Чичерицына и симпатизируя ему, Петя почему-то стал думать о нем; ощущая сейчас на себе долгий и упорный взгляд соседа, приподняв горящие веки, Петя взглянул в его сторону, и Чичерицын, стараясь не выдать своего знания и своей жалости, тоже весело глянул в глаза Пети и укорил:
– Столько раз про себя рассказывал, а вот про тебя ничего не знаю… Ни рода, ни племени…
– А зачем? – откуда-то издали, из начинавшего оседать марева жизни, отозвался Петя, понимая желание и бессилие своего странного соседа помочь и ободрить и благодарный ему.
– Меня голубикой угостили, – не сразу сообщил Чичерицын, потянулся куда-то за изголовье топчана, и в руках у него оказался небольшой газетный кулек – сквозь несвежую бумагу проступали лиловатые пятна. – Говорят, ягода для крови хороша, вроде каждый десять стаканов в год должен употребить. Кровь, говорят, на целый год очищается.. Хочешь голубики, рот освежить?
Петя с усилием улыбнулся сквозь свое марево…
– Не надо, мне теперь хорошо.
– У тебя совсем никого нет? – опять пожалел сосед, и от какой-то подступившей к сердцу нехорошей тоски в лице его все перемешалось, изобразилось нечто совсем фантастическое; Петя знал его и не обиделся.
– Теперь уже никого нет, – спокойно, уже без всякой задней мысли делясь самым сокровенным, ответил он, и от его взгляда, очистившегося от скверны жизни и ставшего пезамутненным, пугающим своей детской ясностью, Чичерицын обиженно засопел, дернул на себя грубое казенное одеяло с грязно расплывшимся больничным клеймом по краю и тотчас, не в силах унять боль, преодолеть свое знание и подлое человеческое любопытство, не удержался: