Стоял храм в центре земли, шли к нему из года в год стар и млад со своим горем и со своей надеждой, из года в год писалась незримая вечная книга времен, переворачивались ее страницы, жил народ, загорались и гасли свечи в храме, начинались и кончались войны, приходили и, отбыв свой срок, уходили поколения, сыновья сменяли отцов, внуки дедов, рождались люди с гордыней и алчностью в крови, шли по жизни, слепые от сытости, пиная умирающих от нищеты и болезней, и уходили люди такими же нагими, как и пришли, и провожали их проклятиями и стонами, А храм стоял, потому что каждый из приходящих на землю жаждал в душе вечности, и не было человека, не подвластного чувству красоты.
Гремели революции, замордованные, озверевшие, обманутые толпы, упиваясь силой ненависти, в слепом ожесточении поражали друг друга, сын убивал отца, брат брата, писатели с упоением описывали это как очищение; Россия из края в край покрывалась гноем, распадались связи столетий, воды рек текли, отравленные трупным ядом революций…
А храм стоял, овеваемый всеми ветрами, бушевали зимние метели, почти скрывая его, опять приходили весны, солнце играло в его золотых куполах, и, хотя внешняя жизнь в нем совсем прекратилась, большинство его служителей уже были убиты или сосланы на медленное умирание в Соловецкие лагеря, его внутренняя, нематериальная жизнь не замирала ни на минуту; невидимые связи прорастали все гуще и глубже в толщу народа, лучшие силы которого были разметаны жестокими ветрами по лику земли и тоже были обречены. Распятая Россия проводила бесноватые двадцатые, и потекли, набирая свой тяжкий и непредсказуемый бег, тридцатые, уже в самом начале заставившие мир оцепенеть.
А храм стоял, впитывал в себя необозримых пространств боль, страх, безмерную кровь и еще более безмерное горе, его мраморы и купола темнели, у колоколов его вырвали голос, они онемели, но не умерли – храм был памятью, верой народа, но даже эта его безмолвная жизнь раздражала и вызывала яростную ненависть.
И вот однажды, в самом начале осени, недалеко от храма остановились пять легковых автомашин; из них не спеша, с хозяйской гибкой ленцой, но цепко, не пропуская ни единой мелочи и частности, вышла охрана в штатском и незаметно заняла положенные ей места и точки; народу вначале казалось много, люди рассматривали и сверяли планы и карты, оживленно обсуждали их и даже спорили; позднее, во второй половине дня к храму подкатило еще несколько автомобилей уже более высокого ранга и опять с охраной, теперь густо оцепившей храм полностью; особая спецгруппа тщательно, не торопясь, по военному четко просмотрела все внутренние помещения храма. Сталин и Каганович, негромко переговариваясь, время от времени останавливаясь, обошли вокруг храма; Каганович напористо и весело объяснял, энергично жестикулируя и указывая на отдельные части храма, и даже издали было видно, как он напряжен. В своей обычной одежде, – в куртке и сапогах, без фуражки Сталин осматривал купола и горельефы храма, слегка щурился, ветерок трепал его густые, сильные, с проседью волосы – он их изредка, с удовольствием крепко приглаживал ладонью. Как никто другой сейчас, он понимал и желание Кагановича быть убедительным, и тем более именитых авторов проекта Дворца советов Иофана, Щуко и Гельфрейха, с которыми он накануне обстоятельно и долго беседовал, придирчиво вникая в их грандиозный, дорогостоящий замысел; но вместе с тем он отлично, в подробностях, знал другое, и в нем, как и всегда, шла непрерывная, нелегкая внутренняя работа: он взвешивал, анализировал, отбрасывал аргументы один за другим, вновь возвращался к отброшенному, и даже Каганович, считавший, что он хорошо знает Сталина и во многом влияет на него в полезную для дела сторону, не знал этой напряженной внутренней работы Сталина и думал, что хозяин сейчас доволен и со всем предстоящим согласен, хотя это было далеко от истины. Вот Сталин действительно исчерпывающе знал Кагановича и стоявшие за ним силы; за власть, тем более за безоговорочную, нужно уметь платить; окружающая его банда заставляла его спешить, бросаться из одной крайности в другую, и он хорошо понимал, что им, никогда не сталкивающимся с опытом управления огромной страной, необходимо держать народ в оглушенном, заторможенном от постоянного страха состоянии; но это же самое нужно и ему самому, нельзя дать пароду опомниться, прийти в себя и начать разбираться во всем случившемся; варварский план Кагановича, вызревший на зоологической ненависти к культуре и истории русского народа, вполне приемлем и, возможно, даже необходим, хотя, конечно, начинать генеральную реконструкцию Москвы, имея в кармане шиш, – политическая авантюра, игра, преследующая далекие, тайные цели; и опять, хочешь не хочешь, в эту игру надо включиться и даже поддерживать ее…
– Коба, а может, не заходить? – не совсем решительно спросил Каганович, останавливаясь у тяжелой бронзовой створки врат западной стороны, кем-то уже услужливо распахнутых для прибывших вождей. – Тебе надо отдохнуть, вечером…
– Я сам знаю о своих делах вечером, – оборвал Сталин. – Можешь подождать или уехать, если дела торопят.
– Коба…
Не слушая больше, Сталин не спеша шагнул в слабо освещенное ясное и мягкое пространство храма, залитое сеющимся из бесчисленных окон главного купола светом; за ним прошел и Каганович; едва шагнув в дверь, он, взглянув на Сталина, бывшего без фуражки, тотчас снял свою, открывая уже внушительную пролысину со лба до затылка, и все время, пока они находились в храме, держал ее в руке; он, хотя и уловил насмешливый взгляд Сталина, только переложил фуражку из одной руки в другую. Сейчас, несмотря на самоуверенный и по-прежнему спокойный вид, он, сильно озадаченный, старался не пропускать даже самой малости в поведении хозяина; это был один из непредсказуемых поступков Сталина, и его нельзя было ни вычислить, ни предугадать. Действительно, зачем хозяину было приезжать сюда самому, отказаться от сопровождения, от пояснений специалистов; пожалуй, скорее всего, это один из очередных непонятных и жутковатых спектаклей с его стороны, и сейчас важнее всего сохранить спокойный непринужденный вид, воспринимать происходящее совершенно естественно, идет обычная, повседневная, трудная государственная работа, с ее кровью, потом и грязью, хозяин волен поступать, как ему угодно.