Княжеские иконописцы помещались тут же, на дворе, поэтому переодеваться не стали. Настасья лишь накинула шелковый летник, а Михаил даже и зипуна надевать не стал.
В мастерской была прохлада и тишина. Мастера засуетились было, завидя великую княгиню и князя Всеволода, но Михаил охлопал старшего по плечам, подмигнул подмастерьям, сам поднял на подмости и утвердил понравившуюся ему работу, начал показывать и хвалить.
Что-то было в пошибе новгородца неуловимо крестьянское, простое ли – уже и слишком. Настасья глядела щурясь, поджимая губы. Всеволод, крякнув, стал поглядывать по сторонам – на каменные краскотерки, чашечки с краской и кисти, яичную скорлупу и толченый алебастр, приготовленный для левкаса. Ему работа не показалась, свои, тверичи, были лучше, казовитее, строже. Мастер неуверенно и угрюмо взглядывал, поправляя и поправляя ремешок на спутанных буйных волосах, чуя нутром, что труд его не показался княжескому семейству, и потому сникая и темнея ликом…
Позже, когда вышли, Михаил с жаром начал защищать мастера. Всеволод нехотя возражал. Ему живопись Великого Новгорода той, еще дотатарской поры казалась гораздо более совершенной и величественной. Михаил все наскакивал на брата, Всеволод качал головой, отрицая:
– Брось, Миша! Были у новгородцев изографы – два века назад! «Спаса Нерукотворного» ихнего возьми хоть, да весь Юрьевский иконостас! Доколь у Византии учились, у Комниновых изографов, то были и мастера! Сила! Взгляд! Воистину – царь небесный! А письмо! Каждая черта проведена словно бы временем самим, а не рукою смертною. Я деда нашего вижу таким. Ушло величие. А эти что? Горожане! Смерды… И живопись не точна, не красна, нету той законченной, горе вознесенной… Властности нет!
– Но цвет…
– И цвет! И свет! Невесть отколе. То было: самосветящий лик, горняя благодать! Немерцающий свет, золото!
– Ну, брат, после Григория Паламы…
– Да, да, исихия твоя! Дак где она-то тут?
– Я и не спорю о том, – не уступал Михаил старшему брату, – но тут зри: движение, поиск! Этот красный цвет вместо золотого… Возвышенное ушло с Киевской Русью, теперь другое грядет: душепонятность, близость тому самому смерду, глаза в глаза! И из этого вот, нынешнего, скоро проглянет великое, попомни меня!
– Нет, Михаил! – Всеволод решительно покрутил головою, остановясь на ступенях крыльца и озирая обширный княжеский двор со снующею там и сям прислугой. – Тогда уж суздальское письмо возьми. И у них сияние цвета. Но какая точность прориси! Вот давешнее «Положение во гроб»: изографу для горя довольно одних вскинутых рук, а там – согнутые плечи, а там – наклон головы, стихающая в сосредоточии волна… Узришь такое – и самого себя укоришь за невместное князю буйство в иной час… Да, не тем будь помянута и Москва, а при владыке Феогносте были и у них добрые изографы, и свои от них навыкли. Видал, бывал на Москве. «Спаса» назову из Успенья – самосветящая высота, умное восхождение! Свет как бы взошел в тварную плоть, и зрак надмирен, от высшего разума к бытию, зрак горний! А ети твои исихасты – дак суета, мука, страсть…
– И немерцающий свет, свет Фавора! Да! И душа, и страстность, и страдание! – живо перебивает старшего брата Михайло.
– Коли хошь, – пожимает плечами Всеволод. – А все ж новгородец твой мужиковат, мужикова-а-ат!
Михаил горячился, спорил, утверждая, что предельное совершенство одновременно и предел, останов самой живописи и что за совершенством неизбывно наступают упадок и смерть, как и в жизни, как и в судьбе народов… Перешли на Византию, на Рим, на Киевскую державу…
Настасья слушала молча, наслаждаясь тем, какие у нее взрослые и умные сыновья, пред чем ее собственное мнение об изографе, показавшемся ей, как и Всеволоду, излишне простецом, уже ничего и не значило. Самой Настасье, ежели бы ее спросили сыновья, больше всего нравился свой, тверской пошиб живописи. Она вспоминала недавно написанный изографом Онтипою для домовой церкви княжеской лик Матери Божьей, полный душевной тревоги и глубины материнского отречения, – таково-то и греки не писали! Но не говорила ничего, не вступалась, боясь огорчить сыновей…
Митрополит Алексий приехал через неделю. Было торжественно и красиво. Юную Ольгердовну окунали в купель за завесою, что держали боярыни знатных родов. Потом новообращенную поздравляла вся тверская господа. Была дивная красота службы. Знаменитый тверской хор, хор, еще Михаилом Святым строенный, превзошел сам себя. (В Тверь ныне учиться пению церковному ездили даже из Владимира!) От сверкания праздничных одежд собравшейся знати и горожан – парчи, бархата, шелков, пестроцветной тафты, драгоценностей – разбегались очи.