– Кому рещи, с топором не прядай! – рявкнул Онька, поздновато заметив очередное озорство первенца. Но тот уже встал, отряхиваясь, словно пес, от снега, и побежал, подпрыгивая, к терему.
Слухи в их лесную глухомань доходили не скоро, и что там деют промеж себя тверские и московские князья, Онька толком не ведал. Знал одно: созовут на рать – надобно стать за князя своего!
В ту же пору на Москве, под Звенигородом, к выти вечерней, отерев потное чело, оторвался наконец от работы Услюм, брат московского ратника Никиты (вот уже год безвестного: не то сгинул, не то в полон попал), – мастерил сани в холодной клети. Огрубелыми пальцами прищипнув фитилек, он затушил сальник и прошел темнеющим двором в избу.
Маленькая хлопотливая хозяйка Услюмова улыбнулась мужу, похвастала:
– Родитель весточку прислал! Митиха, вишь, занесла! – развернула, красуясь, кусок бухарской зендяни. Дети, уже обсевшие стол, только и ждали родителя. Задвигались, зашумели, потянувшись к ложкам. – Тебе поклоны шлет! – примолвила с гордостью жонка, свертывая зендянь. И тут же, отложив подарок на полицу, потянула ухватом дымящийся горшок из печи.
После щей – ели все из одной большой деревянной миски, по очереди окуная ложки в варево и подставляя под ложку кусок хлеба, – последовала черная каша, на заедку была приготовлена и уже стояла на прилавочнике горка тонких блинов, и выломанный медовый сот в глиняной тарели дожидал прожорливых «галчат», как называл Услюм в веселую минуту свое чуть не ежегодно умножаемое семейство. Он ел и улыбался, вспоминая вжеватого, ныне, видно, побогатевшего тестя с тещею и тут же, с легкою печалью, пропавшего невестимо в Киеве вместе с владыкой Алексием брата Никиту. И жена, привыкшая читать по лицу Услюма все его тайные мысли, тотчас подхватила, произнеся вслух то, о чем он только что подумал:
– Бают, владыка жив, ворочаютси на Москву, дак, може, и Никита с има!
Услюм облизал ложку, пригорбил плечи. Хотелось, ой, хотелось верить, что брат не погиб! Так бы славно прикатил… Овин бы новый вместях срубили… Да хошь и так! Отоспался бы, отъелся: не в молодечной, не в дорогах, не на далекой Киевщине, где, верно, все впроголодь, – у брата родимого во дому!
Дети лезли на колени. В крохотном, бычьим пузырем затянутом оконце мерк, изгибал недолгий еще день. И думы текли все о хозяйстве, о деле, о тех же санях, о новой расписной дуге… Он вздохнул, покачав на колене умостившегося на руках маленького. Только теперь умолк наконец упорный топор соседа-новосела, чтобы начать завтра вновь, еще до света, свою непрестанную песню.
Где-то топочут кони, текут рати, рушатся стены городов. Здесь – ростят хлеб и рожают детей. Стучат мирные топоры, возводя новые и новые хоромы для новых и новых русичей. Земля строится. Ждет. Молчит. Час ее славы еще не настал, не пробил. Но он тут, в этих мужиках, в деловом упорном перестуке секир. В детях, что выйдут некогда, возмужав, на Куликово поле.
Глава 4
Никита, Услюмов брат, был, однако, жив и возвращался вместе с владыкой Алексием из литовского плена на Москву.
Теперь, когда добрались наконец до смоленских пределов, когда отворотила от них на рубеже литовская погоня и стало мочно воздохнуть, оглянуть окрест, все прошедшее виделось им словно бы в страшном небывалом сне: и плен, и бегство, и отчаянные сабельные сшибки, когда жизнь вновь и опять висела на волоске, и смерть товарищей, и голод, и холод, и кровь…
Вот они сидят, худые, мосластые, с незажившими ранами, измотанные свыше всяких пределов и сил, – ратник Никита и владычный писец Леонтий (Станята в просторечии). Два друга, чудом оставшиеся в живых. Оба в клокастой рванине, потерявшей вид и цвет, оба с землистыми лицами, в пятнах и шелухе отмороженной и теперь отпадающей плоти. Сидят, опустив плечи, свесив между колен тяжелые, в узлах вен, рабочие руки, привыкшие к сабле и веслу больше, чем к перу и писалу.
За спиною у них нагретые солнцем бурые бревна рубленой церковной стены. Дьякон только что прошел, замкнув решетчатые двери тяжелым замком и цепью. Перед глазами друзей – протаявший кое-где бугор и тощий, с запавшими боками в клочьях зимней шерсти стреноженный Никитин конь, что сейчас выдирает долгими желтыми зубами пучки прошлогодней сухой травы. Внизу, под горою, сквозь путаницу ветвей рукастых, разлатых дерев в грачиных гнездах топорщит коростою соломенных крыш деревня, а за нею, до окоема, до синей оправы лесов – поля и поля, курящие голубым туманом. Издали доносит томительный запах тальника, запах дыма и протаявшего навоза. Щебечут птицы, и конь, взглядывая коротко на хозяина, вздыхает, тоже чуя весну, и робко, понимая свою ослабу и неподобь, пробует взоржать.