Выбрать главу

Полыхнула огнем близ ног узко-глубокая яма, засветилась слабо-алым накалом понатыканная в малопрозрачном чадном воздухе вкруг ямы проволока. Крылья восхищавших душу на небо - разжались, ангелы "встречные" - исчезли. И разлилась во всю ширь тошно-давящая и голубо-черная пустота. Пустота эта ела душу, была всеохватной, бескрайней. И только из ямы огненной, то гасившей, то вновь воздымавшей свой жар, неслись сладко-тягучие, словно бы женские стоны. Испытуемый стоял столбом, не двигался, что делать ему - не знал. Ожидая смерти духовной и пугаясь ее больше возможных телесных мук, он мелко, словно тонувший и случайно выброшенный из воды на берег, дрожал. Вдруг выткнулась из ямы белокурая хорошенькая головка на стебельковой, мягко опутанной пламенем - словно косыночкой газовой - шее.

- Прошэ пана... Допомогы! Рятунку! - обморочно шепнула женская, алкающая неги головка. Спотыкаясь о кочковатую твердь, о прибитую сизым мороком небесную землю, подступил испытуемый к яме. Втянув бесплотный, однако ж помнящий боль земных ран живот, протиснулся он меж горящих проволочных штырей. Встав у края ямы, протянул обнаженной женщине - теперь выставившейся по пояс - руку. Женщина широко и плотски улыбнулась, ухватилась за кончики его пальцев. Но тотчас в чавкающую огненную жижу, звучно ей захлебнувшись, с головой и ушла. А вместо женщины выскочил из ямы, подставил бритую педерастическую щечку для поцелуя испятнанный огненными лишаями воздушный дух.

Тут ярость обуяла испытуемого на мытарствах, гнев охватил его с головы и до пят. Он хотел ударить педика-беса и убить его! Но поднятую руку враз обмахнуло пламя, загорелись волоски и кожа на щеке, занялись волосы в паху. Здесь совсем уж безумный, обламывающий голову с хрустом, как конец огурца, гнев вошел в испытуемого. Он рванулся назад, но проволока вокруг огненной ямы стала гуще, тесней и продраться сквозь нее было теперь нельзя, невозможно! В гибельном гневе стал хватать он горящие теперь во весь накал электроды руками. И на руках его вздулись страшные, шире шаров воздушных, волдыри. И обвиснув тестом, лопнули. Но потом вздулись вновь. А вскоре загорелась под ногами и сама твердь, запылали ботинки испытуемого, задымились ступни его.

Кончаясь от страшной боли, которая, как вдруг он понял, будет теперь с ним всегда, испытуемый стал падать вниз. Падая же, мучился невыносимо. Мучился тем, что ярость (чувство излишнее, чувство ненужное!) не смог унять и на небе, уничтожив тем самым еще какую-то частицу своей души. Падал он и с плотным осознанием того, что больше ему на мытарства не подняться, что участь его решена, а судьба дописана до строчки: летит он не наземь - летит прямехонько в ад!

Но внезапно был испытуемый под руки подхвачен, от стволовых, огненных ямин неба оттянут.

- Не так ли и на земле гневался ты, безумец? Не так ли и в ярость впадал? Хорошо еще, не кажночасно, - спел на ухо мытарящемуся мальчик-ангел.

И тогда уразумел он: испытание им выдержано! И от этого сразу впал в сладчайшее и ослабляющее смертную истому забытье. После забытья же, после непонятно где - то ли на небе, то ли на земле - пребывания и бесконечного, но не слишком вылегчившего душу плача стал готовиться он к новому мытарству. Потому что узнал: в муках мытарств - их сладость. В тяжких карах - надежда на выздоровление.

Сочинитель слухов

Утро холодное, утро неясное, утро, пока не испятнанное едко-заразными облачками человечьих выдохов, не истыканное огоньками сигарет и насмешек, но уже и лукавое, уже на все готовое, - выскользнуло из облачной низкой постели и, смущая душу гарнизонной своей голизной, всем телом легло на Москву.

И сразу же в слабо колыхаемую плоть этого не первосортного, но все же сладостного тела стали вонзаться ножи и булавки слухов, шильца и спицы домыслов.

За кинотеатром "Художественный" уже волновалась стайка женско-мужских особей, готовых всегда, в любое время года выдавливать из себя, подобно жукам-бомбардирам, тонкие струйки вздорных новостей. Людей этих просто-таки распирала неуемная сила слухотворчества или, верней, слухачества.

- Не знаете? - с мрачным сарказмом спрашивал для затравки какой-нибудь невзрачный, корноухий, в кепочке лужковской мужичонка. - Как же! Вчера на Рогожке души свежемороженные из медицинского душехранилища раздавали. Как кровь донорскую. Стратегический, между прочим, запас!

- Никакие они не мороженные! Похмеляться надо! Искусственные души, электронные. Но хорошо, сволочи, сработали.

- Эка невидаль! Везде уже давно так: чуть душка перепрела, усохла, надорвалась на чем - на тебе новую! Пользуйся!

- Это где же везде, позвольте спросить?

- Где-где. Не знаете будто. Вставочка-то - японская, там, стало быть, и выдают.

- Вот тут вы, уважаемый, в лужу и сели! Прямо-таки вашей задницей 56-го размера в нее и шлепнулись! Кассетка наша, вэпэкашная! Стало быть, и душа в ней - отечественная!

- Ну опять! Заладила сорока Якова одно про всякого! Если вы еще хоть слово о мифической русской душе скажете, я за себя не отвечаю! А на кассетах - программа выхода из нынешнего кризиса, индивидуальный, так сказать, расчет этого выхода. Вот вам и вся душа.

- А господин-то Соловый - ночью повесился! И Пройдысвит с ним вместе!

- Так они тебе и повесятся. Повысились они! Оба! Просто шутят они так в последние дни: нам, каплунам, нынче в должности повыситься - как повеситься.

- Все враки, чушь! Вы не знаете главного: вчера наконец отыскались эти якобы расстрелянные! И где б вы думали? Живут в правительственном санатории, хлеб жуют. Никто их и не думал расстреливать, так, попридержали на время за городом...

Слух катился, вдувался в кровь ветряной заразой, наливался уродующей лицо оспой, лупил кого-то по темечку, валил с копыт, сотрясал, сживал со свету, смешил, становился грубо-матерьяльным, ранящим, опасным. Слух рассыпался громом пивных банок, подвязанных к сотням кошачьих хвостов, шнырял стаями крыс в каменных московских садах, свистал, как тать, в желобах и, набравши сил, тугим осенним смерчем уходил вверх, к недоступным обывательскому сознанию окнам.

Свежий слушок долетел, наконец, и до Старой Площади. Жестким вихорьком громыхнул он по окнам третьего этажа выходившего в Китайский проезд дома, а затем вдруг расслоился на грязные мелкие язычки, на змеиные жальца, стал тыкаться в окна, форточки, фрамуги. И это было гнусно. Омерзительно было это! Ужасна была такая неуправляемость и хаотичность слуха! Потому что слухами, равно как и всем набором человечьих погремушек, должен кто-то руководить.

Очень маленький, очень толстый, но очень уверенный в себе, только что размышлявший о руководстве слухами человечек, смахивающий на накачанного сероводородом подлещика в костюме, - соскочил с высокого стула, сиганул к окну. Через Старую Площадь вниз, к Китайскому проезду, летел густо измалеванный троллейбус. С троллейбуса на человека смотрел и даже вроде собирался в окно третьего этажа экологически нечистой слюной харкнуть желтый верблюд. Верблюд, однако, проехал безо всяких плевков. А человек, глядевший на верблюда, снова задумался. И лицо его от мыслей стало каким-то двойственным, неединообразным, что ли. Потому как с одной точки обзора был подлещик лицом схож с греческим - полноватым правда - архонтом. Но с другой точки - ничего античного в лице его не было, походило оно на банальную харю разъевшегося на импортной дешевке лотошника: щечки парные, лысина глянцевая, тени под глазами лиловые, кожа сизо-пупырчатая. Но и это было не все. Бытовало в доме на Старой площади мнение: не только двулик подлещик, но и двуязык! Имелся якобы у человечка над языком обыкновенным еще один: маленький, вострый, кроваво-фиолетовый. Правда, этого второго языка никто хорошенько рассмотреть - пока - не мог.

Встав на цыпочки, человек лег животом на невысокий подоконник, словно хотел увидеть, что же там внизу, на земле, делается. При этом пиджак куцый над задком подлещика поддернулся, стала видна торчащая из заднего кармана рукоять пистолета. Пистолет этот, "вальтер" этот, на Старой площади нередко являлся предметом обсуждения, ибо с ним подлещик не расставался, хоть никогда оружие из кармана и не думал выхватывать. Да и нельзя было жалкий этот "вальтерок" из кармана выхватить! Плотно засел он, как дробинка в теле, в носовых платках и бумажках, сунутых в тот же карман, тесно держали его бугры и прослойки обширного - в два раза шире плеч - зада. Но несмотря на невозможность оружие использовать, воспаленную голову подлещика, а также и другое важнейшее на теле место металл этот благородил, успокаивал. Может, из-за этого пистолета многие отзывались о человеке-подлещике несправедливо-коротко: "жопа с ручкой"...