— Мы же в кино собирались, — каким-то детским голоском протянула мама, но лицо ее вдруг стало строгим, серые глаза потемнели. — Я не хочу об этом, понимаешь, совсем не хочу об этом говорить, — сказала она горячо. — И ты не говори со мной об этом, пока я сама не скажу, не захочу сама…
— Ну, хорошо, хорошо! — Таля прижалась к матери. — Не сердись, я не буду. Посмотри, мне папа часы подарил.
Мама взглянула мельком и продолжала так же взволнованно:
— Очень хорошо, очень хорошие часы. Он, отец твой, очень хороший человек. Слышишь, девочка? Ты мне веришь, что он хороший? — Мама повернула к себе Талино лицо, сильно сжав ее щеки ладонями. — Он прекрасный человек, и ты люби его, непременно люби!
Тале казалось, что мать сейчас заплачет. Это было необычно и страшно. Таля дернулась, пытаясь освободиться.
— Хорошо, мама, ну, хорошо, отпусти же меня, я опаздываю!
— Ну, беги, беги. — Мама подтолкнула ее к дверям и крикнула в коридор: — Осторожно с трамваем!
От Плющихи к Никитским ходил пятнадцатый номер. Таля сидела в полупустом прицепе, белом от инея. Трамвай шел медленно, скрипел и постанывал от мороза. Нахмурив брови, такие же прямые и пушистые, как у матери, Таля сосредоточенно терла ледяной пятачок, продышанный кем-то в окне. Но в окно она не смотрела.
Все за окном было ей хорошо знакомо. Все от самого дома до большой розовой церкви на Арбатской площади, где с железным скрежетом трамвай поворачивал на бульвары, до желтого дома с колоннами, где ей выходить.
Таля думала о матери, об отце… Они оба хорошие. Папа, конечно, тоже. Она любит их обоих, и папу тоже, несмотря на вчерашнее письмо… Но мама — как она говорила о нем сегодня… Мама любит его до сих пор, и как любит! Как же тогда… значит, мама несчастна?.. Но эти два слова невозможно было сочетать. Таля представила мать — ее быстрый, легкий шаг, порывистые движения, звонкий заразительный смех, глаза, меняющие цвет, — то сине-серые, то голубые, всегда блестящие. Несчастные не бывают такими! Но как он мог разлюбить ее? Что же случилось?
Сняв варежку, Таля скребет и скребет пальцем иней — кривая бороздка похожа на вопросительный знак. А в ледяной глазок уже виден желтый дом с белыми колоннами — ее остановка.
ГОЛУБЫЕ РУКАВИЦЫ
Мороз был крепкий — дверь в сени обнесло инеем. Кате сегодня идти в утреннюю смену. Зажгла коптилку, собиралась тихо, чтобы не разбудить Машу с Мишей. К алтайскому морозу Катя привыкнуть не могла. Пальто ее пробивает насквозь, хорошо, что есть валенки, пуховый платок. Пока дойдет до интерната через село, заиндевеет вся — прядь на лбу, брови, ресницы.
Повизгивает снег под ногами. Все заснежено, все в морозной дымке. Из-за леса поднимается красный шар солнца. Тишина. Нет здесь бомбежек, воздушных тревог, затемнения. Но и здесь правит жизнью война: истоплены изгороди, не хватает хлеба, нет мыла. В этой тишине, в праздничном сверкании снегов люди живут в постоянной тревоге, в страхе за родных, в напряженном ожидании. Ждут второго фронта, ждут сводок Информбюро, ждут писем.
Когда работаешь, ждать легче. Ты работаешь — значит, помогаешь тем, кто воюет. Будто становишься рядом, чтобы вместе пробиваться к победе.
Так думала Катя, шагая по снегу. Давно не получала она писем от мужа и, когда оставалась одна, спрашивала себя: жив ли он, не ранен ли? И, прислушиваясь к тому, что за тысячи километров, отвечала: он жив, он здоров, просто не смог написать.
Приходила в интернат в половине восьмого. Осматривала свое войско — двадцать парнишек, десять девчонок от десяти до двенадцати лет. Проверяла уши, руки, носы, как заправлены койки. Потом вела в столовую завтракать и отправляла в школу. Если мороз меньше тридцати. А если не меньше — учиться не пойдут и будет для нее чистая каторга, потому что, кроме уборки да дежурства в столовой, дел никаких нет.
Есть у них чистые постели, одежда, еды почти досыта. Но нет книг, бумаги, игр и занятий. Ученических тетрадей и то в обрез. Воспитательницы маялись. Заведующая Раиса Кузьминична успокаивала: «Ладно, чего там — были бы сыты и здоровы, мамам-папам отдадим, будут воспитывать».
Мамы-папы далеко, почти все на фронте. Они — военные врачи, фельдшера. А те, кто в тылу, — в госпиталях, на производстве медикаментов. Ребята скучают, каждый день выбегают навстречу почтальону. Но письма приходят редко.
Когда нет школы, уроков, ребята больше шалят. И озорство их становится все отчаянней. То пристегнули все пальто на вешалках одно к другому, то открыли форточки — заморозить воду в умывальниках. А позапрошлой ночью интернат проснулся от визга и воплей: в спальню к девочкам явился некто в белой хламиде, ростом под потолок, с короткими ручками, без головы. Он хрюкал и подвывал, а потом умчался, стуча ногами, как лошадь.
«Это все ваши, — говорила Кате заведующая. — Остальные малы». Катя и сама думала так. Но кто из них? Об этом, конечно, знают главные верховоды — Андрей Жарбиц, Жанна Маненкова. Катя говорила со всей группой, но они только отшучивались, видно, дорожили своей тайной деятельностью.
Раиса Кузьминична советовала: надо поговорить с каждым отдельно. Но Катя не могла склонять ребят к ябедничеству. Может, она просто не годилась в воспитательницы? Маленькая, худенькая, сама похожа на девочку. И слишком слаба, мягка. Да и не педагог она, а художник-модельер. Только моды сейчас никому не нужны.
Одно Катя знала — она ребят любит. И скрытную Жанну, и вспыльчивого Андрея, и Люсю с лисьей мордочкой, и Павлушу Букана, по прозвищу Паша — манная каша. Может, даже Пашу больше других, потому что всем всегда хочется над ним посмеяться.
Паша не соответствует строгим требованиям заведующей — пуговицы на рубашке застегнуты невпопад, шнурки оборваны, пальцы и щеки в чернилах, платок потерян, постель в буграх. Пашины карие глаза смотрят с тоской, будто говорят: «Вы видите — у меня не получается, я стараюсь, но не выходит». У Паши в малышовой группе братишка, четырехлетний Буканчик. У него тоже всегда потерян платок и грустные глаза.
Катя думала: если ей, взрослой, так тоскливо без дома, то как же им, детям? И была готова отдать им все свое время с утра и до ночи. Но дома ждали ее шестилетняя дочка и трехлетний сынишка, и, окончив смену, Катя торопилась к своим. Она оставляла их на хозяйку, добрую и суровую, как все здесь, женщину, тоже солдатскую жену. И все же беспокоилась.
Катя несла домой кастрюльку с супом, половину своего второго, кусок хлеба — добавление к картошке или каше, что стоит в горячей русской печи. Она торопилась, а все ж оглядывалась, не идет ли где Мотя-почтальонша с сумкой через плечо. Мотю и ждали и боялись. Она разносит письма, но и похоронки доставляет тоже она.
Сколько раз случалось это: выйдет из дома понурая Мотя, а следом вырвется страшный крик. И зайдется в плаче и причитаниях еще одна вдова или мать, и побегут на этот плач женщины из соседних домов. И вот закричат, заплачут все — та, на которую только что свалилось горе, и те, которые не успели выплакать свое.
Никого не встретив, Катя добежала домой. Сбросила варежки и пальцы в рот — отогревать. Марья Васильевна расстегивала на ней пальто и ворчала:
— Что ты, Катерина, руки морозишь? Варежки твои давно износились, их сжечь пора. Давай сошьем рукавицы, у меня и патронка есть, по какой кроить. И ватин — вон рукав старый валяется. А на верх твоя юбка сгодится красная.
Вечером выкроили, а с утра Катя была дома и сшила. Рукавицы получились большие, теплые. Катя, пока шла на работу, все продумала и сразу к заведующей: хочу с ребятами рукавицы шить для солдат. Все посылают подарки на фронт. Дайте нам хоть два шерстяных одеяла из старых, есть там темные. И Катя положила перед заведующей свои новые рукавицы. Та повертела их, оглядела и обещала дать одеяло, а может, и два — надо посмотреть.
Девочки обрадовались, сразу захлопотали: у кого-то есть нитки, у кого-то иголка. Мальчики отказывались — шить не умеют, учиться не хотят.