Выбрать главу

А свидетельницей Женя быть не собиралась. Да и что могла она сказать? Она живет внизу, под Любкиной комнатой. Они слышат, как гремит у Любки радиола. От топота танцующих у них сыплется побелка с потолка и качается люстра. Иногда наверху поднимается крик, грохот — заваривается драка. Несколько раз прибегали к ним сверху соседи — вызывать по телефону милицию. Но говорить об этом Женя не станет, пусть взрослые говорят.

А Любку она не знает и пока еще не поняла, что она, Любка, такое. Встречала несколько раз ее на лестнице. Удивилась ее походке. Красиво и как-то гордо идет — вытянута, как струнка, подбородок поднят. Чуть покачивается, мягко ступает. Идет — будто танцует. Вроде гордится, а… чем? Фигура у нее отличная, а лицо самое обыкновенное, неинтересное лицо — нос уточкой, простой такой нос, глаза маленькие. Или она залепила их тушью? Ноги стройные, красивые ноги — это факт.

Девушка в красном берете рассматривала Любку спокойно, пристально, как экспонат, и совсем не слушала, что читает Заломин.

Девушка в голубой шапочке, некрасивая, длинноносенькая, сидела понуро и робела. Заломин сказал Ире, приглашая: «Может, ты пригодишься», а она постеснялась спросить зачем. Теперь она ждала и томилась от страха: вдруг ее вызовут и попросят рассказать о себе: как она закончила школу, как поступила в институт. В виде примера для Любки. Ведь Любка, с которой они учились вместе до седьмого класса, бросила школу, а Ира — нет. И ей будет стыдно выступать перед Любкой. Ничего она о ней не знает — почему бросила, что было с ней потом. И девушка старалась вспомнить Любку в школе, но вспомнить ничего не могла.

Заломин кончил читать заявление и обратился к Любкиным соседям с вопросом: не изменилась ли за эти месяцы ситуация? Поднялся Вырепенников и сказал, что ситуация плохая.

— Вы сами видите, — обратился он к суду, — какие это люди. Мать редко бывает в трезвом состоянии. Даже сейчас, в общественном месте, требующем особого уважения, она преспокойно спит, не думая о том, что угрожает ее дочери…

Любка тихонько толкнула Прасковью локтем, та подняла голову и с трудом открыла отекшие веки.

— …А дочь… дочь… Посмотрите на ее общий вид — моральный облик весь как на ладони.

Вырепенников сел, подтолкнув локтем Розу Иосифовну — была ее очередь. Любка сидела насупившись.

— Я обращаюсь к суду лично от себя и от коллектива жильцов в целом, чтобы сказать… — бодро начала Роза, но тут же замолкла. Забыла. Вырепенников начал суфлировать так громко, что услышали все: «…чтобы сказать — пусть нас немедленно избавят…»

Но Роза Иосифовна выдохнула только три слова, не входящие в согласованный текст:

— Это просто кошмар!

Не успела сесть Роза, как засопела, заворочалась тетя Мотя:

— Это ж… какая ж это… это, я говорю, какая ж это безобразия…

Вырепенников кашлянул — и это выступление уходило от программы. Но нет, тетя Мотя справлялась! Тему она не потеряла, только говорила по-своему:

— …такая безобразия, просто ужесть — моя акушетка стоит за ихой, за Панькиной, тоись, стеной. Так во всю ночь у них стук, грохот, просто спать нету никакой возможности.

— Так она ж целый день спит! — не удержалась Любка.

— А это не твое дело, — рассердилась тетя Мотя. — Если я нахожусь на заслуженном отдыхе, имею полное право спать цельные сутки! А ты стучишь…

— Ты свое отстучала, Мотька, не завиствуй! — крикнул дед, сидящий у прохода, и лихо пристукнул палкой.

Послышался смех, шум, загалдела молодежь на задней скамейке, приветствуя веселого деда. Председатель яростно зазвенел пробкой от графина.

— Граждане, вы не в цирк пришли. Вы нам мешаете работать!

Поднялась Евфалия и неожиданно сказала:

— У нас в квартире многие, кто шумит, еще телевизор заведут к ночи, когда спать время, так что не одни Сапожниковы создают людям беспокойство…

Тетя Мотя потянула Евфалию за пальто, посадила силком и зашептала ей в ухо горячо и влажно:

— Ты что ж за Любку говоришь, надо против ей, а ты за ее, давай про курицу.

— А Сапожникова Люба, — продолжала спокойно, поднявшись, Евфалия, — позволяет выходки. Делает много разнообразных хулиганств. К примеру сказать — скормила мою курочку кошке. Это же деньги — полкурицы!

— Она украла у вас курицу? — спросила Федорчук, помешав своим вопросом председателю.

— Нет, зачем украла, просто вытащила из кастрюли…

— Неправда, — вскочила Любка, — я не вытаскивала, а только сняла крышку… А кошка сама…

— А чья кошка? — деловито поинтересовалась Федорчук.

— Кошка ее, — Любка кивнула на Евфалию, — а она кошку не кормит.

— Значит, и курица ваша, и кошка ваша? — уточнила Федорчук, входя во вкус судебного разбирательства.

На задней скамье загоготали. Заломин опять стукнул по графину.

— У нас слишком весело, — сказал он мрачно, — между тем в деле этом, которое мы разбираем, ничего веселого нет. Это очень серьезное дело. Дело о недостойном поведении молодой девушки. Она сама живет плохо, неряшливо… Нечисто ты живешь, Люба, — обратился он к ней, — некрасиво.

— Очень даже красиво, — буркнула Любка себе под нос. Только Рогачева ее услышала.

— И товарищи твои, с которыми ты веселишься по ночам… Все они оставят тебя в трудную минуту. Поверь мне, старому человеку…

— Что вы ее уговариваете, все вы ее уговариваете! — обозлился Вырепенников. — Гнать ее надо вон из Москвы, а не разговаривать!

Заломин знал: Любкина жизнь, такая, как сейчас, должна кончиться. Его долг помешать ей уродовать свою жизнь. Он, старый рабочий и партиец, воспитанный на том, что коммунисты первые за все в ответе, должен был что-то сделать. А что?

Здесь от него ждали, чтобы он помог удалить Любку из дома, а значит — из Москвы. Выселить, отправить в дальние края. Выбросить вон? Он понимал — люди, уставшие от бесчинств таких вот девчонок, мечтают от них освободиться и не задумываются об их судьбе. Но он понимал также, что Любку высылка не спасет. Окажется она среди опустившихся, опившихся баб и пропадет окончательно.

Заломин хотел, чтобы сегодняшний суд помог Любке понять всю серьезность ее положения. Беседы у него с ней уже были. Она легко соглашалась с ним, но он не сомневался, что так же легко она и забывала их разговоры.

Может, сегодня всенародное обсуждение и осуждение Любкиной жизни встряхнут ее, помогут опомниться. Заломин жалел девчонку. Он сам отец, дед — были у него и дочери и внучки. А Любка росла безотцовщиной. Для него, старого фронтовика, было важно и то, что Любка — дочь солдатской вдовы, женщины, как видно, крепко пришибленной войной, к тому ж матери-одиночки.

Заломин хотел расшевелить народ, заставить высказаться тех, кто знает Любку и ее мать, не только озлобившихся соседей. Пусть она послушает, что говорят. Ну а если найдется кто — захочет сказать положительное, очень хорошо, — пусть скажут и положительное. Может, отзовется в ней какая-нибудь струнка — стыд, совесть, гордость, наконец. С тем и обратился Заломин к публике, а потом сказал:

— А сейчас послушаем товарища Конникова, прибывшего с электролампового завода, где работает Люба Сапожникова. — И Заломин кивнул Михаилу.

Михаил поднялся. Очень ему не хотелось выступать. Чем больше слушал он — заявление, выступление соседей, тем больше убеждался, что поддерживать Любку не стоит. Но что-то мешало ему ударить по ней. Может быть, ощущение собственной силы, стойкой правоты, надежного благополучия перед этой Сапожниковой — эдакой растрепой и дурехой. И потом ее мать… Мать, у которой голова валится на грудь, — даже тревога не может ее поднять. Можно и пожалеть свихнувшуюся девчонку.

Заломин показал на помост — надо подняться. Михаил отбил несколько шагов — армейская привычка — и стал у самых ступеней. Через голову Любки, не глядя на нее, обратился к суду.

— Со стороны Любы Сапожниковой на производстве не наблюдается никаких явлений… — начал Михаил. И хотя говорил привычно, гладко, ему пришлось преодолевать непонятное напряжение. — Операции, на которые она поставлена, она выполняет удовлетворительно… Можно даже сказать, старается освоить их на «хорошо»…