— Да ты не боись. Не имеют они права дочь с матерью разлучать.
Озадачив этими словами и опять же напугав Прасковью Егоровну, тетя Мотя отошла к Розе и Евфалии:
— Панька говорит — не имеют права как вдову фронтовика. Говорит, буду жаловаться в самый призидивум. Говорит, — Матрена понизила голос, — «у нас в квартире другие с посторонними мужчинами хороводятся, только втихую».
И тетя Мотя, очень довольная собой, поплыла к двери с написанной на ней лиловыми чернилами неуклюжей буквой Ж.
А Прасковью забирала тревога. Неужели Любочку могут выселить? Что делать, куда кидаться, где искать защиты? Не знает она этих дел. Знает одно — без Любы ей не жить. Нет у нее никого, кроме Любы, ни одной души нет.
Прасковья Егоровна любила дочь горячо. Потому и назвала Любовью, что знала: любовь эта послана ей на всю жизнь, до самой смерти.
Война отняла у Прасковьи мужа. Вышла Панька по любви, было ей двадцать два, а Ивану на три года больше… Тогда еще звали ее Панечкой, и была она тоненькая и легкая, вроде Любки, только масти другой — трефовой. Иван ее на руках носил. Возьмет, бывало, как все равно малютку, и носит. Любил ее. Двух месяцев не прошло, и ребенка заиметь не успели — война!
Ушел Иван. Насилу руки ее оторвал от шинели. Не кричала совсем — обмерла. Золовки ее водой отливали.
До сорок четвертого получала Паня от мужа письма, последнее пришло в октябре. А потом писем не стало. Ждала, ждала, а месяцы шли да шли. Она плакала, худела, бегала в военкомат — узнавать. А они ничего не говорили — видно, сами не знали. Товарки по работе утешали: может, раненный или контуженный, может, в плен попал — не обязательно погиб.
А перед самой Победой, в апреле сорок пятого, получила Панька похоронную. Не кричала, не плакала, а почернела и высохла, будто ее в одну ночь спалило. В День Победы заперлась в комнате и не выходила. Достучаться никто не смог. Боялись, не сделала ли чего с собой.
А вышла, будто подмененная. Начала в компании ходить — пить, петь. Завелась с мужиками, за лето троих сменила. И все как-то мимоходом, несерьезно, вроде бы назло. А кому назло? Себе самой — душа ее печалилась, а тело просило радости.
Завертелась Панька с какой-то отчаянностью — пить стала допьяна, гулять до срама. Золовки ее осуждали: «Ты бы уж замуж выходила, чем так-то, чем Ивана срамить». А как замуж? Кругом одни вдовы да девки-перестарки. Потом будто поуспокоилась, поутихла. Тогда, новое дело, надумала койку сдавать командированным. Товарки ее стыдили — ты ж не старуха, зарплату имеешь. Она им: «Комната большая, а людям надо». Будто она это для людей, а на самом деле скучно ей, одиноко, да и деньги не лишние.
А командированные все больше военные, офицеры. Все молодые, веселые — рады, что война кончилась. Хочется и выпить, погулять. А тут хозяйка нестарая и тоже не против погулять. Некоторые попадались симпатичные. Казалось ей временами, что она могла бы такого полюбить, а за такого вот замуж пойти. Да жениться-то никто не предлагал.
Летом сорок девятого Паня забеременела. Думалось, от веселого капитана. Он ей больше других нравился — ладный, ласковый, да и жил у нее целых десять дней.
Родилась девочка. Записала Паня ее «Ивановной» — по мужу. Потому что, кто бы ни был отцом ребенка, а муж ее был Иван.
Горя она хлебнула с дочкой немало. Приезжие перестали у нее останавливаться — беспокойно. Надо было жить на зарплату, а она маленькая. В яслях был плохой присмотр, Любочка часто хворала. Даже в больницу клали два раза. Насилу оправилась. И росла слабенькая. Паня за нее душой изболелась, похудела, подурнела. Мужчины ей не нужны стали, не до них.
Золовки ее пожалели. «Уходи, — говорят, — со своей фабрики, переходи на питание». Устроили в ресторан, на кухню. Шеф-повару надо было дать, собрались — дали. Слава богу, в ресторане Паня прижилась. Работала хорошо, быстро, со всеми ладила. Была сыта, ребенку могла кое-чего обеспечить, а главное — стала обходиться без яслей. То брала Любу с собой и целую смену держала на работе — припрячет в посудной, в гардеробной, в буфетной. Женщины выручали — понимали, как одной с ребенком тяжело. А то оставит ее дома под присмотром соседки-лифтерши, когда та свободна. В ресторане выдавали сотрудникам то кости, то вымя, то осердие. Пане было чем соседку отблагодарить. А когда Любочка подросла, окрепла, можно было и в садик отдать, а там и одну оставлять — в садик ходить она не любила.
Хорошая была Любочка, как кукла. Намоет ее Панька, уложит спать, а потом все подходит, любуется. Щечки розовые, реснички длинные, волосики золотые, ручки толстенькие.
Росла Люба на свободе, как цветик цвела.
Когда Люба пошла в школу, Паня опять стала задумываться о своем одиночестве. Но теперь уж ей хотелось выйти замуж за самостоятельного мужчину, чтобы у Любы был правильный отец.
Навернулся рабочий из ресторана, стал ухаживать, а потом встречаться. Панька встречаться не возражала. Однако дело стало затягиваться: ходить ходил, а жить вместе — об этом молчал. Паня стала укорять: «Нехорошо это, жениться надо». А он и ходить перестал.
И еще раз взманила Паньку любовь. Встретила она капитана, того самого, что жил у нее. Десять лет прошло, нет, одиннадцать. Был он в штатском, пополнел, поважнел, но она узнала. Она работала официанткой в зале, он сел к ней за столик. Сердце ее стукнуло — судьба. Подошла, спросила строго: «Что есть будем?» А когда он посмотрел пристально, сказала: «Узнали, должно быть?» — «Как же, как же, — он засмеялся, — помню, как песни вдвоем пели…» Она чуть было не ответила: «Пели и напели», но удержалась. Даже имя ее не забыл. Она увидела в этом добрый знак и потеплела. Пока подавала, вглядывалась — похож или нет на Любочку? Вроде улыбкой похож, и зубы мелкие, и глаза синие. Капитан налил вторую рюмку, подвинул к ней: «Давайте за встречу!» Паня отказалась: на работе нельзя, а если он хочет, милости просим домой вечерком, посидим. И добавила, испугавшись, что он откажется, не захочет расходоваться: «У меня и бутылочка есть припасенная на такой необыкновенный случай». Не было никакой бутылки, решила — купит, нечего мелочиться, раз такое дело. Он улыбнулся, просил напомнить адрес, забыл, столько лет прошло… «А все ж узнали», — сказала Паня ласково. «Узнал, — удивился капитан, — хоть вы изменились, а узнал, пополнели, похорошели, а я все равно узнал…» И опять ей подумалось: «Судьба».
Пришла домой с припасами. И пока покупала и шла — все радостней становилась, будто оттаивала душа. Вымыла руки и шею ароматным немецким мылом — уж не с тех ли пор и хранила этот кусок? — надела нарядную блузку с шитьем, накрыла на стол. Спросила у Любы ласково: «Ты сделала уроки?» Отправлять девочку на улицу не хотелось. И не было этого давно, да и случай другой: человек-то придет какой? Однако поначалу лучше Любе здесь не быть — посидят, поговорят, а потом уж она ее покажет. И Прасковья сказала: «Пойди, дочка, попросись у тети Розы телевизор посмотреть». Люба ушла, а Паня приоткрыла дверь в коридор, чтобы звонок не прослушать, села к столу и стала ждать.
В одиннадцатом часу Люба вернулась, стала разбирать постель. «Ты поскорее ложись, деточка, — сказала Паня. — Тут ко мне ненадолго зайдут, так то старый знакомый». Она еще ждала его.
Люба легла, закрылась с головой, стала потихоньку смотреть в щелочку. Она ничего не спрашивала — знала она этих знакомых! Только не было этого давно… Смотрела, смотрела — соскучилась и заснула.
А в двенадцатом часу Паня налила себе полный стакан портвейна, выпила залпом, разделась, прошла, тяжело ступая по брошенной на пол блузке, рухнула на кровать, аж пружины в матрасе загудели, и, уткнувшись в подушку, заплакала, подвывая.
Так и осталась Прасковья Егоровна в одиночестве. Никого у нее нет. Вся радость в Любочке. «Ах, война, война, отняла война у нас папку, — сокрушалась Прасковья. — А как без отца ребенка ростить, слезы горькие…» Уж как смогла, так и вырастила…
И она стала оглядываться в беспокойстве, но увидела Любу, выходящую из-за кулис, и улыбнулась радостно и гордо: ладная у нее дочка, справная… Была бы здорова, а там, может, и ей бог долю даст.