Все это Сережа говорил Седому сердито, даже обозленно, будто Седой убеждал его отказаться от уроков у Пепе. Они вошли в открытый двор. В глубине его под карагачом стоял окнами в огород опрятный домик со свежепобеленными стенами.
От экзерсисов Сережа перешел к пьесе, твердил одно и то же место. В паузах был слышен кашель Пепе; однажды он появился в окне и помаячил недолго — пыхал, раскуривал трубку. Высоко закатанный рукав стягивал мускулистую волосатую руку.
Пять лет спустя в Москве, в комнатке Евгения Ильича, студентом, Седой увидит портрет карандашом, обрадуется волнующей радостью: «Пепе!» Евгений Ильич с улыбкой (и его трогали воспоминания о Пепе, доживающем жизнь в дальнем степном городе) возразит: «Ваня, это автопортрет Врубеля…» Едва ли не на следующий день после визита к Евгению Ильичу Седой получит в подарок от своей девушки том Бунина, кажется первое издание в советское время, и поразится сходству Пепе с Буниным на фотографии, сходству еще большему, чем с Врубелем на автопортрете. Несомненное сходство черт — у Пепе было узкое лицо с крупным сухим носом, худые щеки и птичьи, широко поставленные глаза с нависшей складкой верхнего века — обострялось предстарческой, свойственной мужчинам под пятьдесят худощавостью лица.
Седой вырос в среде, где оренбургский акающий говор мешался с украинской обмоскаленной речью, с говором пензенских мещеряков. Полуукраинское произношение русских щеголяло «г» с придыханием, и русский язык в произношении украинцев, казахов, казанских и крымских татар, чечен, волжских и анкерманских немцев коверкался шаткими ударениями. Том Бунина откроет Седому звучную и чистую русскую речь, это открытие совпадет с открытием мира той русской культуры, что хранили столичные музеи, театры с их полногласной мхатовской речью, профессура архитектурного института, семья девушки, подарившей том Бунина, и другие московские семьи, куда он позже станет ходить, обживаясь в Москве. При этом вхождении в мир русской культуры Седой ощутил, что дыхание ее материка, достигавшее его еще в отрочестве в виде детгизовских изданий Пушкина, Лермонтова и Некрасова, в виде воскресных постановок «Театр у микрофона», в большой степени передавалось ему через Евгения Ильича. С чувством досады на себя, с чувством утраты он глядел из московской дали на Пепе, на Ксению Николаевну да и на Евгения Ильича, воображая, как много взял бы от них, будь они его наставниками, проникни он в их мир. Когда ему станет тридцать пять, его близкий друг — очевидно, Седой утомил его выражениями своей преданности памяти Евгения Ильича и Пепе — скажет, что ни Пепе, ни Ксения Николаевна не были могиканами большой столичной культуры: был учитель музыки, недоучка, вероятно, и средняя актриса, которой красота и обаяние заменяли талант; вполне естественно, что речь их, быт и пустота вокруг выделяли их в жизни малокультурного города с сорока пятью тысячами населения, что Седой вообразил их носителями национального самосознания…
Седого раздражали Сережины ошибки, — тот сбивался, — казалось, проскочи он это место, дотяни до конца, Пепе тотчас отпустит его.
Как они в темной степи найдут брошенные дома? — думал Седой. У путейцев не спросишь: люди Мартына.
Между тем пирамиды из кизяка, под которыми сидел Седой, золотисто-зеленые, когда они с Сережей вошли во двор, стали черными, огородная ботва на глазах наливалась синевой, лишь светилась над улицей поднятая стадом пыль. Любопытство, с каким он вначале провожал взглядом тетку, новую жену Пепе, — она шумно двигала вверх-вниз разболтанным рычагом колонки, уносила в огород полные ведра — сменилось нетерпеливым раздражением. Ступня у тетки была перевязана белой тряпицей, видно наколола ногу, когда месила глину или кизяки, она хромала, отчего ее полные бедра раскачивались под широкой юбкой. Седой глядел на нее так, будто и она виновата, что урок затягивается. Разъезд казался далеким, недоступным, и мгновеньями, в приступах малодушия, мелькала у него мысль отступиться. Такое чувство возникало, что белая все более обживается в голубятне Мартына. Тут же Седой умом останавливал себя: голубка злая, не успокоится она, станет рваться.
Выскочил из дома Сережа — как вывалился из поезда на ходу. Седой догнал его:
— Ночевать там собрался? — Увидел его растерянное, жалкое лицо, но по инерции, не в силах остановиться, досказал. — Чего тянул время?
— Ну отдал я ему деньги! — выкрикнул Сережа. Растрепанный, большеголовый, с мясистым тупым носом, он походил на большую собаку. — Тебя это не касается.