Осенью другого года птицы пропали. Увела ли белая рябого, соколы ли посшибали их в степи, унесло ли их первым бураном?..
Седому, уже студенту, мать написала о каком-то рябеньком, что прилетел и живет в пустой голубятне. Седой припомнил, что был рябенький, молодой ещё, с жидкими крыльями, с неокрепшей восковицей носа, в числе птиц, раздаренных перед отъездом.
Был рябенький, посчитал Седой, пятым поколением от белой и рябого. Затем в каждом письме мать приписывала о рябеньком — что кормится он с курами, что хотели его пацаны сачком поймать — прогнала их, что дверь в голубятню заколотила, а прорубила оконце, тут ни кошкам, ни голубятникам не добраться.
В зимней Москве он видел во снах Курмыш, во снах с камнем в руках проходил по дну речки, на середине с бульканьем выпускал затяжку папиросного дыма — был такой трюк у курмышских пацанов; во снах наезжал отец, они втроем вечеряли в летней кухоньке за неубранным столом, слушали, как бубнят голуби, как в степи, красной от закатного солнца, стучит огородный движок; во снах он нырял, опускался на дно речки, ложился на песок и открывал глаза. В ушах перекатывались стеклянные шарики. Он выныривал, нюхал свое плечо, оно пахло тиной, лиственным тленом, старой корягой, что лежала у берега. Кружила вода, сбивала вокруг коряги речной мусор, облепила ее гроздями радужных пузырей. Под корягой неслышно танцевали гибкие рыбы, их тени на гладком песчаном дне сплетались в подвижное кружево.
Стоя у заплывшего льдом окна общежитской комнаты, Седой видел, как рябенький кружит в чаше летней зари, когда наливается пурпуром западная дуга и первое сияние испускает восточная, кружит над сухими буграми кладбища, где лежит отец. Видел, как составами на полном ходу пятиэтажки рвут сплетения курмышских улиц, тянут за собой ленты асфальта; видел, как он, Седой, сидит на развалинах своего дома: карагач у ворот, сухие кусты веников, глиняный заборчик — все перемолото в мусор.