Выбрать главу

Они сидели, разговаривали и смеялись с важным и значительным видом, чем-то напоминая актеров. Я ждал и надеялся, что сидевшие рядом замолчат и их слова вдруг станут слышны. До сих пор я избегал смотреть на Гонорию, а теперь взглянул. Ее губы изогнулись в улыбке, но брови вытянулись в прямую линию. Лицо напряженное и пожелтевшее. Я вспомнил, как она выглядела, когда я впервые увидел ее сквозь туман на вокзале на Ливерпуль-стрит с каплями воды, блестевшими в волосах. Сейчас перед разлукой она представала передо мной трогательно-заурядной, как и в тот раз. Ее дьявольское очарование померкло. Но в отличие от первой встречи через некрасивый облик отчетливо проступала ее прелесть. Этого было для меня более чем достаточно. Она была без шляпы и пригладила волосы, заложив их за уши. Маслянистые черные пряди волос все время падали ей на лицо, и время от времени я мог видеть ее профиль, когда она обращалась к Джорджи или к Палмеру. Ее изогнутый еврейский рот, ярко-красный от природы и контрастировавший с желтоватым лицом, застыл в напряженной улыбке, а рука продолжала двигаться. У нее был очень усталый вид.

— Пассажиров рейса Д 167 на Нью-Йорк просят проследовать к выходу на посадку, — произнес загробный голос. — Приготовьте ваши паспорта и билеты.

Все дружно поднялись, и от неожиданности я тоже встал. Я совсем забыл о времени. Слишком тяжелое испытание выпало на мою долю. Они засуетились. Джорджи уронила сумочку, а Гонория подняла ее. Затем вся троица двинулась вперед. Палмер в своем мягком твидовом дорожном пальто — чистый, вылощенный и внимательный, похожий на большую птицу. Мне пришло в голову, что он выглядит как победитель. До меня донесся его задорный, молодой смех, и вдруг, будто на Палмера упал луч прожектора, я заметил, что он взял Гонорию под руку. Он крепко сжал ее, идя рядом.

Я подумал, не стоит ли мне сейчас броситься к ней. Но они уже далеко ушли от меня, как в кадре фильма, и заняли места в очереди. Теперь я мог видеть лишь темную голову Гонории. Она прижималась плечом к Палмеру. Я знал, что не смогу смотреть, как они выходят через дверь. Это все равно что присутствовать при смертной казни. Я отвернулся от них и направился к эскалатору.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Я включил все лампы. Вернулся я на Лоундес-сквер рано — было только четверть десятого. В квартире ничего не изменилось — неубранная раскладушка, криво лежащие на полу ковры, сигареты, стакан с водой и таблетки аспирина около кровати, переполненная пепельница и вчерашняя газета. Я огляделся и подошел к окну. Внизу виднелись бесконечные вереницы машин, едущих в Найтсбридж. Уличные фонари освещали голые стволы деревьев. Мостовые были мокры, на них падали желтые отблески света. Должно быть, сегодня лил дождь. Я этого не запомнил.

Я задернул занавеси и закрепил их шнуром. Роузмери велела мне делать именно так. Вопрос с ламбрекенами до сих пор не решился. Я зажег электрокамин. Центрального отопления оказалось недостаточно. Осмотрев письменный стол «Карл-тон-хаус», я обнаружил на нем еще одну царапину. Очевидно, она появилась, когда его передвигали в последний раз. Я лизнул палец и замазал эту трещину, а потом двинулся на кухню, рассеянно глядя по сторонам в поисках какой-нибудь еды. Где-то должна быть жестяная банка с крекерами «Бат Оливер», которую принесла Роузмери. Я снял пальто и нашел в кармане пиджака несколько спичек. В нем также лежало письмо к Джорджи. Я перечитал его, разорвал, а после закурил. Похоже, что виски на меня не подействовало. Но во всяком случае, сегодня уже достаточно. Я взял бутылку молока из холодильника и налил немного в стакан. Банка с крекерами «Бат Оливер» стояла на полке, где ей и следовало находиться. Роузмери накупила много ярких, дорогого вида жестяных банок, украсивших мою кухню. Очень мило с ее стороны. Я поставил на поднос стакан молока и вазочку с крекерами. Снял пиджак и вернулся в гостиную в рубашке с короткими рукавами. Вероятно, сейчас в квартире и правда стало тепло. Сел в одно из китайских чиппендейловских кресел, поставив поднос на пол, у ног.

После спора с Антонией, в котором она порывалась плакать, но в то же время не теряла бодрости, а я вел себя беспечно и равнодушно, мы согласились поделить между нами гравюры Одюбона. Антония проявила бешеную энергию, и я от нее очень устал. Она решила, не выслушав моего мнения, забрать гравюры, которые мне не слишком нравились, и взяла, на ее взгляд, самые неинтересные, но ошиблась. Это были мои любимые — козодои, буревестники и хохлатые совы. Дятлы с золотистыми крыльями, Каролинские попугаи и алые танагры теперь стояли пыльными рядами у стены, и я раздумывал, куда бы мне их лучше повесить. Без других гравюр они выглядели бессмысленно. Я осмотрел комнату и увидел, что Роузмери расставила мейсенских фарфоровых попугайчиков по разным концам письменного стола. Я передвинул их так, что они очутились рядом. Теперь они смотрелись лучше. Потом мне захотелось выпить вина, и я опять отправился на кухню. В одном из шкафов обнаружилась дополнительная полочка. Похоже, ее принесли сюда недавно. Остальное вино по-прежнему находилось на Херефорд-сквер. Но это уже другая проблема. Я выбрал бутылку наугад и ощутил ее тяжесть, словно держал слесарный инструмент или оружие. Это оказалось Шато Лориоль де Барни… Вполне подходит, чтобы выпить на прощание. Откупорив бутылку, я пошел назад в гостиную, где до боли ярко горел свет. У Роузмери не нашлось времени принести мне другие лампочки.

Конечно, состояние у меня по-прежнему было шоковое. Я заметил, что у меня дрожат руки и я стучу зубами. Налил себе бокал. Если учесть, что вино простояло в теплой кухне, вкус у него не слишком испортился. Я вспомнил красное пятно, расплывшееся по ковру Палмера. Но само вино было здесь ни при чем и не навевало дурных воспоминаний. Так и должно быть. В конце концов, сейчас настали первые минуты совершенно новой эры. Наверняка мне удастся все это пережить, обнаружить у себя новые интересы и воскресить старые. Я вернусь к Валленштейну и Густаву Адольфу. Я старался сосредоточиться на этих размышлениях, но они оставались невыносимо абстрактными, а боль, которую я испытывал, была сугубо реальной. Я сам себе казался случайно уцелевшим. Разыгралась драма, в ней участвовало немало людей, но все они погибли, и события сохранились лишь в моей памяти. И может быть, они милосердно поблекнут и в памяти, как у сумасшедшего старого заключенного, который забыл о своих страданиях и даже не знает, что его освободили. Боль усилилась, и я попробовал приглушить ее, придать ей какой-то смысл, заговорить ее и убедить себя, что я не так уж и мучаюсь. Но суровую правду отрицать невозможно. Мой внутренний монолог исчерпал себя, и я понял, что все потеряно. Я прикрыл лицо руками, и если бы у меня осталась хоть капля слез, то непременно заплакал бы.

Так я просидел долго, погруженный в тягостные раздумья. У меня болело тело, а значит, мои переживания были истинны. Затем внезапно раздался странный звук, словно внутри головы. Я очнулся и огляделся по сторонам. Когда этот звук повторился, я догадался, что звонят в дверь. Эхо непривычно разносило звук по пустым комнатам. Я решил не открывать. В эту минуту мне не хотелось никого видеть. Роузмери уехала в Ремберс, а ни с кем, кроме нее, в Лондоне я встречаться не желал, у меня просто не было сил. Я сидел в оцепенении и ждал следующего звонка. И он раздался в третий раз. Громкий и неотступный. Звук был таким настойчивым, что вынудил меня встать и двинуться в холл. Воцарившаяся тишина показалась мне ужасной, и я отпер дверь, лишь бы больше не звонили. В полутьме на пороге стояла Гонория Кляйн.