– Я бы даже сказал, в особенности христианской, – уточнил Карл Хейниц.
– Почему «в особенности»? – лениво поинтересовался Вешняк.
– Потому что история христианства – это история войн за веру.
– Или преступлений во имя веры, – поддержал разговор Велга. – Например, испанская инквизиция.
– А подвиги? – тихо спросила Аня, но так, что ее все услышали.
– Что «подвиги»?
– Подвиги во имя веры? Разве их не было? Или было мало? Причем не военные подвиги, как вы сразу подумали. Точнее, не только они или даже не столько они. Подвиги духовные. Вы, Саша, просто плохо знаете историю христианства. Вернее, совсем ее не знаете. Это понятно – вас ведь учили, что религия – это опиум для народа.
– А что, разве не так? – попытался улыбнуться Велга, но улыбка вышла кривой.
– Не так, товарищ лейтенант, – шумно вздохнул Малышев. – Религия – это опора и духовная поддержка.
– Опора… – повторил Велга с сомнением. – Костыль, ты хочешь сказать?
– Удивительное дело, господа! – громко сказал Дитц таким голосом, что все замолчали. – Удивительное дело, как быстро мы все расслабились. Позволю себе напомнить, что мы находимся в чужом мире, о котором нам практически ничего не известно. И что же? Трех дней полноценного отдыха, лечения и приличного питания вполне хватило, чтобы боевое подразделение превратилось в компанию доморощенных философов, которые вместо того, чтобы добывать и осмысливать информацию об окружающем их враждебном мире, спорят о роли религии в совершенно ином мире, мире, который они, возможно, вообще никогда не увидят.
– Это почему? – спросил Шнайдер.
– Почему не увидим?
– Да.
– Потому, рядовой, что мне так подсказывает моя интуиция, во многом благодаря которой, вы до сих пор живы.
– А почему враждебном? – тут же осведомился Вешняк.
– Потому что мой опыт подсказывает, что мир никогдане бывает дружелюбен к чужакам. В крайнем случае, он нейтрален. Но и это бывает очень редко. А вот враждебен практически всегда.
– Согласен, – кивнул головой Велга. – Но я пока не вижу непосредственной опасности.
– В этом-то и заключается ваша беда.
– Наша – это чья?
– Ваша, русская, – пояснил Хельмут. – Наша немецкая беда в том, что мы слишком практичны и одновременно сентиментальны. А вы, русские, наоборот, живете эмоциями и расслабляетесь при первом удобном случае.
– Сам философствует, а другим запрещает! – веселым голосом объявила в пространство Аня, и все рассмеялись.
И тут больничный парк кончился, и они вышли за ворота.
Глава четвертая
Они возвращались.
Два из семи.
Ушедшие тысячи лет назад в погоню за врагом.
Догнавшие и уничтожившие его.
Они многое потеряли. Сотни и сотни жизней, пять кораблей и – главное – время, которому они принадлежали.
Они ничего не приобрели, кроме победы и чувства выполненного долга. Этого много для мудреца и воина, но этого мало для того, кто давно не был дома. Дома должны ждать, а их уже тысячи лет никто не ждал. Никто не ждал, потому что никто не ведал о самом их существовании.
Испытания, выпавшие на их долю, некому было воспеть в песнях и легендах. Чтобы сложить легенду, нужна память. А память о них давно выветрилась вместе с последними камнями, бывшими свидетелями их ухода.
Тысячи лет.
Они надеялись вернуться гораздо раньше, но судьба, даровавшая им невероятную, фантастическую победу, решила, что за эту победу они заплатили недостаточно.
Оба, оставшихся в живых после решающей битвы, корабля были вышвырнуты из гиперпространства на половине пути к дому. Случай невероятный, но они слишком плохо знали выверты пространства-времени, чтобы судить. Корабли были выброшены туда, где с обзорных экранов на экипажи глядели прекрасные, равнодушные и уже недостижимые звезды, потому что вновь уйти в гиперпространство не было никакой реальной возможности.
Оба рабочих гипергенератора и четыре резервных таинственным образом вышли из строя. Да так, что починить их, вероятно, мог бы один лишь Господь Бог. И тот, скорее всего, подумав, просто заменил бы их новыми. Но Бога поблизости не оказалось, и поэтому выкручиваться пришлось самим. И даже не выкручиваться, а просто искать выход. Выход, который был единственно возможным в данной ситуации. То есть выхода было два, но второй – просто лететь по направлению к дому и ждать, когда кончаться ресурсы воздуха, воды и пищи, не устраивал никого.
Глубокий анабиоз.
До родной планеты были тысячи лет пути на той скорости, которую теперь могли развить корабли, и эти тысячи лет можно было переждать только одним способом, – временно почти умереть.
Это был не просто риск – это было практически стопроцентное массовое самоубийство. Никто и никогда не ложился в глубокий анабиоз больше чем на двести лет. Никто никогда не проверял и не рассчитывал, – может ли техника, поддерживающая малую искру жизни в уснувших астронавтах и самих кораблях, столько выдержать. Техника эта проектировалась и создавалась с пятикратным запасом прочности и надежности и редко подводила своих создателей и хозяев. Но теперь нужен был пятидесятикратный запас.
Они отключили от энергии все, что можно было отключить, законсервировали все, что можно было законсервировать и продублировали систему жизнеобеспечения анабиозных капсул столько раз, сколько было возможно.
Погасли реакторы и обзорные экраны. Затих ток в проводах и кабелях. Герметично, с тихим чмокающим звуком, закрылись люки анабиозных капсул.
Атомный таймер, время работы которого могло быть сопоставимо со временем существования некоторых планет и звездных систем, бесстрастно приступил к отсчету срока, по истечении которого, он должен был дать команду к пробуждению.
Казалось, эта боль не кончится никогда. Зародившись где-то в таинственных и непостижимых глубинах мозга, словно слабый и далекий сигнал автоматического радиопередатчика, она постепенно усилилась до такой степени, что не замечать ее, забыть о ней не осталось никакой возможности. Она, эта боль, пронзала насквозь все…
Что – все? Что у меня болит?
У меня? Значит, есть я?
Болело все и одновременно ничего.
Для того чтобы определить, что именно болит, нужно это самое что иметь.
Или хотя бы знать, что оно у тебя есть.
Или было.
Это может быть голова. Или рука. Или сердце. Это может быть любая часть твоего организма и тела…
Тела?!
У меня было тело…
У меня есть тело!
И оно, черт возьми, болит!
Болит сердце, печень, легкие, руки и ноги! Болит голова и мозг внутри головы! Болят глаза и уши! Они болят! Господи, они болят, и это значит…. Это значит, что я жива!! Время вышло, и таймер запустил систему в обратную сторону. Так. Надо вспомнить, что было написано в руководстве по выходу из глубокого анабиоза. Боль скоро должна пройти, она уже понемногу проходит, становится слабее, тише, как будто вытекает из тела сквозь тысячи пор. Дышать. Почему я не дышу? Ах да, еще, наверное, рано… Странное это ощущение – жить и не дышать. Забавное. Неужели все-таки получилось? И… и как я теперь, интересно, выгляжу? В анабиозе не стареют. Но ведь жизненные процессы не прекращаются окончательно, – иначе просто наступила бы смерть. А тут не века даже прошли. Тысячелетия. Нет, не верю. Не хочу проснуться старухой, годной только на то, чтобы вспоминать прошлое. Прошлое, которого почти и не было. Если это окажется так, то лучше совсем не просыпаться. Однако когда же…
Ее тело сотряс кашель – это хлынул из легких специальный биоконсервант. За кашлем и рвотой снова пришла боль, а потом – возможность двигаться. Она по-прежнему ничего не видела, – внутри капсулы царила абсолютная темнота, но прекрасно помнила инструкцию по пробуждению.
«Инструкция по воскрешению», как невесело шутили на борту.
Инструкция, которую капитан заставил вызубрить наизусть, гласила: «Ничего не предпринимать до звукового сигнала. После сигнала люки анабиозных камер откроются автоматически. Если люки автоматически не откроются, их следует открыть вручную. Если сигнала не будет, а люки не откроются, следует…»