Выбрать главу

Иной раз проснусь весь в поту и отчаянии, выйду среди ночи в лес, так она непременно приведет меня к Партизанскому дубу. Огляжусь я вокруг: луна сияет, звезды холодным, неземным огнем горят, а на черном дубовом суку Венька-полицай висит, манит к себе. Хотел я дуб этот спилить и, может, тем избавился бы и от Венькиных приманок, и от Маруси – некуда ей было бы меня водить. Но тут ты, как на грех, на беду (а может, на радость) мою появился. Я тебя еще той ночью приметил, когда ты только шел сюда и на развилке к Егорьевскому кордону отдыхать сел. (Блукал я там в бессоннице своей и страхе.) Гляжу на тебя издалека и думаю: если этот военный, дезертир небось какой-нибудь и прожженный убийца похуже меня, свернет к кордону, так не миновать нам схватки, сражения – и убью я его швайкой безжалостно. Любой зверь свою берлогу защищает, а нам в одной берлоге не ужиться.

Но ты к кордону, на счастье наше обоюдное, не пошел, к Кувшинкам свернул. Я – следом. Стал наблюдать за тобой скрытно, по-волчьи. Все видел: и как ты колодец чистил, и как к реке вскрывшейся ходил, плакал там возле вербы, и как на кладбище могилы поправлял, как на велосипеде к пристани ездил и даже как бурьян на огороде косил-жег и землю копал. Нет, порешил я, не убивец это, не тать ночной, а человек добрый, сердцем не испорченный, только в отчаянии каком-то сильном, в обиде. Но это случается с нормальными людьми, это быстро и проходит, только трогать их не надо, пусть поживут в одиночестве, помолчат, подумают. Я бы и не тронул тебя, но когда увидел, как ты над следами человеческими склонился, как встревожился ими, в намерении своем переменился. Страшно мне стало: вдруг уйдешь ты, последний добрый человек на моем земном пути, в какие другие места или к людям, в жизнь их безрадостную вернешься – и некому будет меня похоронить, землей засыпать, чтоб звери лесные тело мое холодное не растерзали.

– Так это твои были следы? – не пожалел старика, оборвал его на полуслове Андрей.

– Да что ты?! – вздрогнул тот и даже взмахнул в отказе посохом-палкой. – Я по стежкам-дорожкам не хожу, следов не оставляю, больше по буеракам и дебрям пробираюсь. Это кто-то другой, неосторожный. Я же говорю тебе, здесь много всякого народа бродит – опасайся.

Андрей слова его об опасности, повторенные уже дважды, запомнил и еще больше укрепился в предчувствии, что недолгой его мирной жизни настал конец.

Старик же вернул палку на место и взглянул на Андрея так, словно точно знал, что будет за этим концом, знал, но сказать о том пока не хотел.

– Появлением здесь своим, – сказал он совсем другое, – жизнью своей хорошей, светом ночным в окошке ты и довел меня до последней черты. Маруся не могла довести, а ты довел. Нет мне больше жизни на этой земле. К людям, конечно, можно было выйти, в полон им сдаться, суд их и казнь праведную принять. Но что мне тот суд и та казнь, когда я сам себя осудил и казню ежечасно самой непереносимой, нечеловеческой казнью в душе. Мне теперь Суд Божий и тот не страшен. Так что остался я в своей берлоге, в схроне и вот дожил до сегодняшнего последнего дня. И уж ты сделай Божью милость – похорони меня завтра к вечеру. Не хочу висеть рядом с Венькой-полицаем. Мы с ним хоть и оба убийцы, но, сам рассуди, разные – один сук нас не выдержит.

Чуть в стороне от дуба я там уже и ямочку приготовил-вырыл, чтоб тебе не трудиться. Гроб и крест мне как убивцу и самоубивцу не полагается, так что ты не беспокойся об этом. Сбрось в ямочку да землей засыпь и заровняй ее без всякого бугорка-холмика, чтоб и следа от меня на этом свете не осталось. А теперь – прощай, – старик поднялся и опять трижды перекрестился на иконы. – Спасибо, что уважил, выслушал меня, принял мое покаяние, все легче мне помирать будет.

Андрею, может, и стоило сказать ему что-то ободряющее, но нужного слова никак не находилось (да и есть ли такое слово, чтоб ободрить им идущего на добровольную смерть человека?!), и он промолчал. Остановить старика в его намерении уже нельзя и незачем, он действительно сейчас сам себе высший и единственный судия.

Несколько шагов из горницы до двери старик прошел неожиданно твердым и устойчивым шагом, ни разу не опершись на палку-посох. Чувствовалось, что на сердце у него сейчас светло и чисто, что вернулась к нему в эти последние часы жизни детская ее легкая радость.

Андрей думал, что на том они со стариком-пришельцем и расстанутся. Сейчас тот закроет за собой дверь и исчезнет в ночи лесным привидением, тенью, в доме же опять установится тишина, покой, и Андрею можно будет взяться за книгу, прочитать в ней помеченные когда-то отцом (и удивившие его) слова о вечной и нетленной жизни, сказанные Апостолом Павлом.

Но уже коснувшись дверной ручки, старик вдруг повернулся к Андрею и тихо произнес последнюю свою просьбу:

– Там у меня в будке на веревочке собака осталась, Найда. Пришла откуда-то из лесу, я и принял ее, все живое существо. Ты отпусти ее на волю, а то она привязалась ко мне, плакать будет.

Эти жалостливые слова старика о собаке Найде, которая привязалась к нему и теперь по его смерти будет плакать и тосковать по хозяину, добили Андрея. До этой минуты он был почти уверен, что завтра никуда не пойдет, не станет вынимать старика-убийцу из петли, хоронить его в заранее, прижизненно заготовленной могиле. Пусть висит рядом с Венькой-полицаем до скончания века, пусть разрывают его на части лесные вороны, лисы и волки. Он того заслужил. Но привязанной на веревке, воющей по мертвому хозяину собаки ему стало нестерпимо жалко; как она там будет мучиться, грызть веревку, рваться из будки, и если перегрызет и вырвется, то будет сидеть рядом с повешенным и оплакивать его. Больше ведь оплакивать старика некому. Дети и внуки уже прокляли его и оплакали.

– Ты приручи ее, – уже совсем не выходе посоветовал старик. – Она привязчивая, по человеку истосковалась.

– Приручу, – не мог не пообещать Андрей.

И это были теперь уже действительно последние слова, которыми они со стариком обменялись. Тот по-крестьянски плотно закрыл за собою дверь и ушел в темноту твердой, несгибаемой походкой, во всем похожий на человека, а не на зыбкое ночное привидение и тень.