Сейчас думаю, не было ли то работой Василия, точнее, не было ли то работой его грузовика, — не влетел ли он однажды вместе с машиной (от радости — завидев дожидавшуюся его Леру) прямиком на пригорок, смяв, к счастью, лишь один куст. Он это лихо умел. Влетел. Остановил машину. Медленно и тяжело, устало ступал он кирзовыми сапогами по земле — шел к Лере. «Устало» — еще одно слово, которое я и Лера тогда боготворили. Лера шагнула навстречу. Но не обняла, а только спросила, строго заглядывая ему в глаза:
— Рейс был тяжелый? Намаялся, Василий?
На что, сплюнув в сторону жаркой слюной, Василий ответил, что да, нелегко, несладко, но, в общем, пустяки и уж, конечно, на нарах бывало потяжелее.
Сейчас понятно, что сострадание, сочувствие к пострадавшим, которым Лера и я были тогда захвачены, настолько нас переполняло, что подчас (и именно от полноты) чувство изливалось чрезмерно, заполняя и обволакивая вокруг все и вся, как заполняет и обволакивает воздух пространство и все его формы — плоскости, объемы, вагоны-теплушки, казалось, еще гудящие от переселений былых времен; оставшиеся решетки на окнах бараков, да и сами облупленные бараки и вокруг них холмы, леса, через которые не убежать. Желание прийти к пострадавшему человеку с повинной, неосознанное (и по нынешнему взгляду отчасти фарсовое) желание приехать из города и сострадать некоему зеку Василию было, что там ни говори, человечно.
Предмет чувства мог не стоить самого чувства, предмет чувства мог не соответствовать, но чувство было искренно.
Где жил Вася? (Или, выражаясь более примитивно, где Вася спал? — ибо жил он везде, в пределах, отведенных ему карьером и дорогами вкруг фабрики.) Спал Василий и числился проживающим в бараке номер «один», в комнате с тремя такими же, как и он, бывшими зеками, двое из них были мужики молодые (то есть им около тридцати или чуть за тридцать), третьим был казавшийся нам тогда глубоким стариком, а иногда стукачом пятидесятилетний мужик Петр Михеич.
Вчетвером они вполне ладили и любили помянуть былое, потихоньку добывали для такого случая водочку, потихоньку же пили. Запирались и долго дымили куревом.
Для них, отсидевших, минуты воспоминаний казались счастливейшими, и если Лера в такое время хотела побыть с Василием, он ее не пускал. «Нечего тебе тут делать», — он выпроваживал, плотно прикрывал дверь. Лера ходила вокруг барака, маялась. Было ему это лестно или казалось лишним — трудно сказать. Затем она снова скреблась в дверь, жалобно что-то выспрашивала, и тогда он выходил и пугал, прогоняя ее грубо: «Уходи, уходи, здесь мужики: а то, гляди, по рукам пойдешь! мы народ скорый!..» — при этом Василий пьяно и многозначительно хмыкал, мол, не знаешь ты, ласточка, нашей черной жизни. Лера белела как мел. Сердчишко ее замирало, она и впрямь боялась, что попадет к ним туда, в пьяную их комнату. Она уже о таком слышала. В поселке было кафе, были поварихи, судомойки — женщин было немного, но были.
Пока бывшие зеки говорили за запертой дверью о жизни и потихоньку чокались гранеными стаканами, Лера где-нибудь поодаль терпеливо дожидалась Василия. Она старалась не плакать, но порой плакала; она старалась его понимать.
В том же бараке номер «один», в самом его конце была торцовая комнатушка, забитая старыми чайниками (пять), панцирными сетками и спинками запасных кроватей (три), поломанными тумбочками (три) и всякими иными атрибутами общежития, вплоть до неговорящих старомодных репродукторов-тарелок черного цвета. В складской этой комнатушке чуть не до потолка громоздились сложенные один на один старые протершиеся матрасы, некоторые не с ватой, а с сеном, и вот на них-то, на матрасах, взобравшись (она использовала одну из старых тумбочек как стремянку), спала Лера. Василий к ней приходил. Но слишком ее не баловал, объясняя ей, что привык к общению с мужиками, к вонючему мужскому духу, к мату, к задушевной ругне — огрубел, мол, в лагере и покалечен душой, потерял трепет, и потому не может он с ней нежничать постоянно.
Лера сдерживала слезы:
— Я тебя понимаю, Василий. Я понимаю, что тебе еще долго отвыкать от тех нар.
Она в это верила. (Она очень старалась его понимать.) Возможно, он и сам в это верил.
А сейчас я думаю, что, может быть, так оно и было.
Где спал я?.. Но ведь я был никто, гость, только-только приехавший и притом незваный.
Места не было, но ведь была молодость и ведь был угольный ларь, этакая пристройка, казавшаяся продолжением их барака и примыкавшая как раз к тому барачному торцу, за которым на двадцати матрасах, прожухлых и провонявших от долгих лет, спала Лера. В пристройке были остатки угля с тех недавних времен, когда в бараках топили сами (лишь с прошлого года у них в поселке дымила небольшая котельная), — на этом вот окаменевшем угле, на выданных мне Лерой трех соломенных матрасах я каждую ночь укладывался спать. Пристройка была невелика, мне по пояс. Так что входил я в нее почти по_собачьи. Вбирался. Влезал. Смешно вспомнить — однажды, замерзший, я вот так на четвереньках с разбега влез в пристройку и с ходу попал прямо в верхний разорвавшийся матрас, в его солому. Я дрожал от холода, не стал ни выбираться из матраса, ни менять положение тела, так и уснул. Какая разница!
Если войти в барак, слева были комнаты, а справа — стена с рядом крохотных окон. Первая комната, как водится, — общий рукомойник. Далее комната «семейного», то есть обзаведшегося здесь семьей, бывшего зека. Далее жил второй «семейный», затем инвалиды, затем комната двух уже сильно состарившихся, белоголовых бывших зеков, их звали «деды», и лишь затем следовала та шумная, где жили Василий и его трое сотоварищей, а уже за ними — последняя комната, бывшая складская, или кладовая, в которой поселили на матрасах Леру. А еще через полметра, но за стеной (и уже входить с другой стороны, с улицы) была пристройка к бараку — ларь, в котором спал я.
За нашим бараком стояли еще пять бараков с зеками, а за ними, охватывая их полукольцом, пять или шесть десятков домишек вольных. В центре полукольца — почта, кафе, киноклубик и отделение милиции. Вот весь поселок Новостройный. Поодаль — труба котельной. Еще поодаль тянулся большой навес, где временно стояли их грузовые машины, — там застал меня однажды сильный летний дождь — грохочущий по жестяному навесу ливень.
Ночами я думал о Лере, а Лера — о Василии. Для упорядоченности (и некоторого упрощения) наших чувств можно считать, что среди ночи я мечтал прийти в комнату-кладовку Леры, Лера грезила, чтобы пойти к Василию, а Василий, как известно, сидел со своими дружками и тихо выпивал, вспоминая былые дни.
Я приходил к Лере лишь утром — я говорил с ней, стоя в самых дверях, так как войти в загроможденную тумбочками и прочим добром кладовку было невозможно. Сверху, с высоты двадцати умятых матрасов она отвечала, что пришел рано и что нет, нет, она еще поспит, или же, напротив — да, да, она как раз проснулась, сейчас она спустится, переоденется, и мы пойдем вместе побродить. «Жди меня на улице, Гена».
И затем мы часами ходили по пригорку у кустов шиповника.
Мне не на что было надеяться. Но если Лера работала (каждый день уезжала на весовую), для меня наступали и вовсе невыносимые часы. Лера приезжала затемно, сразу засыпала, а с раннего утра уезжала на весовую вновь. И бывшие зеки, недокурив и вдруг поважнев, куда-то все торопились. Я слонялся по поселку. Был один. Тоска ела поедом. Я пробовал играть в домино с дежурящими милиционерами, но у них находились дела — и опять я слонялся. Тогда я и оказался однажды под навесом для машин, где меня застал крупнокапельный барабанный дождь, перешедший в ливень. Ливень быстро иссяк.