— ... Василий рассказывал о своей жизни. Руки — вот что там нужно человеку в первую очередь. Крепкие и хваткие руки.
Я:
— Труд это труд. И пока пайки идут — человек вкалывает.
Лера:
— Пайки идут, но ведь не только посылки лагерное начальство зажиливало, особенно промежуточное начальство!
И вновь Лера (и почему-то уже в споре):
— Ты не прав: человек не мог там ходить один. Да, да, их водили группой. За группой легче и проще присмотр. Сортир?.. Но за зеками и там — глаз. Их обязательно организуют в группу по три-четыре человека, — так и ведут. Почему?.. А потому, что всегда и всюду присмотр.
— Но не обязательно же хотеть одиночества.
— Ничего не хочется так, как одиночества! Именно одиночества хочется, хотя бы на пять минут. Не спорь... Спроси у Василия.
— И спрошу!
— Вот и спроси!
Словопрения подходили к самому напряженному и чуть ли не магическому моменту «спроси у Василия...» — и поскольку Василия с нами не было, мы вперяли глаза с нашего холма на вьющуюся вдали нитку дороги. Ах, как бела была та дорога. И нам казалось, что споры наши принципиальны, наивности их запоздалого звучания, пародийности мы, конечно, не слышали, вот только пусть приедет Василий, и мы разрешим — узнаем все или почти все из первых рук.
Но уже через минуту мы вновь разругались, насколько может выжить в лагере сильный человек. Обречена ли индивидуальность на нарах? Если да — то как себя сохранить?.. Да, он сильный, волевой — но он же вовлечен там в общую обезволенность. Остаться в одиночестве ему больно и страшно, но ведь и раствориться в общей покорности — страшно. К сожалению, не оставляют одного. Но человек даже и в колонне, находящийся среди всех, умеет быть один, сам по себе. Для чего, кстати, и курят. Да, да, курение без помех как особый интимный процесс. Это как книга. Ты знаешь, Лера, что как бы триумфально ни распространялось кино (тогда еще не говорили о голубом экране!), чтение книги незаменимо именно потому, что интимно. Это и проповедь, и исповедь в едином процессе... Ах, перестань! Это для вас (Лера тут же отмежевалась!), для умников книга — и проповедь, и исповедь, а по существу книга — лишь суррогат исповеди, в то время как сама исповедь — это живой голос. Нет, Лера, и книги, и курение, и иные общности выдуманы совсем не для умников. Курение и книга — вовлечение в процесс. Курение — личностно. Это ведь прежде всего твое и мое обособление. Представь себе: я в колонне. Нас ведут на работы. Пришли. Но ведь охранник (и тут промах в твоих рассуждениях, Лера) тоже личностен. И ведь охранник тоже человек. Да, злой. Да, добрых не берут, знаю. Да, из добрых делают злых — тоже знаю. Но ведь и злой, подойдя к месту работы, хватается за сигарету. Да, он хочет покурить. Да, тоже. И прежде чем мне взяться за лопату или кирку, я тоже, тоже, Лера, хватаю цигарку, скручиваю плотнее, закуриваю, и вместе с первыми глотками дыма вся вселенная, все материки и миры, все небо и травы, Тютчев, Аввакум и Сартр разом входят в мое сознание. И никто — никто! — не помешает моей минуте.
Лера:
— Но ведь не толпа убивает. И опять ты забыл — там не просто так взять и закурить. У них нет курева.
— Как это нет: они курят!
— Но вдруг их именно до курения заставляют работать... а вдруг их ограничивают в махорке? давай-ка не гадать — спросим лучше у Василия.
И далее мы с Лерой уже более или менее спокойно доругивались, можно ли там всласть курить.
— Ты гнусный умник. Ты куришь, сколько хочешь — и полагаешь, что Василию и другим зекам тоже можно было курить не считая... Представь-ка, что ты на нарах!
— Да.
— Вот ты слез с нар. Хочешь закурить — да?.. Нет, погоди, погоди! Но можно ли курить в бараке — вот первый вопрос?
Я не говорил Лере о любви, в нашей юности это не было принято, — мы смущались, стыдились слов, но я говорил ей вдруг о том, что мне сегодня тоскливо, что плохо на душе, что никак не хочется уезжать отсюда (люблю тебя!), а она отвечала, что Василий много перенес, что у него на спине шрамы и поломано ухо, что его ребра все еще не зарастают мясом, до такой степени побиты и пролежаны нарами (люблю его!) — и так мы говорили, говорили сколько хотелось и чуть дольше, чем обоим хотелось; говорили, а вокруг нас стрекотал по земле, по траве мелкий теплый дождичек. Мы двигались в сторону пригорка с шиповником. И затем как уход от больной темы, как смягчение — Лера рассказывала о своей работе в весовой на втором карьере, в семи километрах отсюда; она сидела там в маленькой будке с таким широким стеклянным окном, и под строгим ее взглядом на подвижной настил въезжали грузовики с карьера, — скользнув глазами по стрелке весов, Лера записывала столько-то тонн и столько-то сотен килограммов, а затем вычитала собственный вес порожней машины, чтобы получить нетто.
Слов недоставало, я не умел выразить, что приехавший сюда, любящий ее и ежедневно, еженощно оскорбляемый ее близостью с Василием, я ведь тоже в беде и ведь тоже несчастлив всего лишь в шаге от нее, в своем закутке на отвердевших буграх угля. Я тоже хотел бы сострадания, и почему же она, Лера, не выручает меня, почему не помогает мне? Впрочем, чувства мои не были так уж внятны, и, более того, я уже понимал, что моя любовь и любовь другая, и третья — ничто рядом с нарами, от которых у Василия никак не нарастают мышцы и мясо.
В пристройку-ларь ко мне забежал пес; обнюхав, он принялся чихать от трухи пролежанного матраса, а затем с омерзением выскочил вон.
Мы как раз шли мимо.
— Чего это он? — спросила про пса Лера.
Я промолчал.
Но Лера сама что-то вдруг почувствовала, словно бы укор; она ведь хотела страдать одна. И сказала:
— Уезжай, Генка. Хватит...
5
Я уехал. Но прежде было чаепитие, так напомнившее мне Москву и время нашей любви с Лерой.
Томясь, я как-то еще раз, уже в последний, съездил в тот домик, что на речке Хоне. Приехав рано, в первой половине дня, и узнав, что Анна Романовна уже ушла на могилу мужа, я пошел следом. Четыре могилы в оградках. Все как прежде. Внутри одной из оград сидела Анна Романовна — сидела на земле, на сложенной газете. Молчала. И вокруг такой благодатный теплый день!
Я не мешал. Я расположился поблизости, шагах в десяти. Сидел на камне и неспешно курил. Кусты давали тень. Неподалеку был родник с железной кружкой, всегда стоявшей на камне. Пролетали стрижи.
Прошло с полчаса. Мимо нас прошагала какая-то древняя бабуся, сгорбленная и столь старая и дряхлая, что Анна Романовна, так сильно по приезде сюда постаревшая, казалась, ставнительно с нею, еще достаточно крепкой, живой. И запомнилось — дряхлая бабуся, оглянувшись на нас, спросила: «Как на Безымянку-то пройти?» — на что я пожал плечами, а Анна Романовна, которая слышала вопрос не впервые, показала вдаль, поведя рукой вправо.
Я посмотрел туда и, как в моем детстве, увидел ровные холмы. За четырьмя культурного вида оградками (внутри одной — Анна Романовна), за кустом шиповника и далее, за родником, начиналось уже чем-то удивляющее ровно возвышающееся и словно бы пустынное место. Я еще не понимал, что это гора.
Сливаясь верхушками, высокая трава и невысокий кустарник словно бы шевелились, и мне показалось, что там, меж холмиками, один за одним поднимается вверх группка людей — возможно, артель. Гора входила в меня своей образной понятностью (через детство), гора уже давила своей мало-помалу набираемой огромностью, тяжестью, гора дышала и входила в меня — я же этого не сознавал. Я только сидел и смотрел вслед сгорбленной древней бабусе.
Бабуся ушла далеко. Она двигалась меж ровными холмиками, как меж могилками, словно бы отыскивая среди холмиков родной себе, свой. Я так долго смотрел ей вслед, что плоское взгорье было уже не взгорье, а гора бесчисленной и неизвестно когда захороненной человеческой семьи — людей самих по себе, людей безвестно умерших, затерянных, забытых или полузабытых. Гора была общая, наша, и потому для людей необычных и для людей обычных равно тянулись сами собой длящиеся ряды бесконечных холмов. И там, среди — шла древняя бабуся. Она искала свой холмик, чем далее, тем внимательней и замедленней, словно истомляя себя. Я видел вдруг ее головку, седенькую в темном платке, затем за валом показывалась вся ее щупленькая фигурка по пояс. То она совсем исчезала. То опять появлялась лишь ее головка. Она уже сильно уменьшилась. Пятнышко темного ее платка было уже едва различимо над волнистым маревом бесчисленных могильных холмов.