Вариант более прозаичен. Когда Леша-маленький по ошибке своей нагонял грабителя, тот был на лошади, но уйти далеко не мог, так как лошадь еле ступала, была вконец отощавшая, может быть, больная и при ней жеребенок. Куда спешил и что содеял грабитель — неизвестно, Леша-маленький нагнал его через два дня на третий и только теперь, нагнав, увидел, что ошибся и что это вовсе не артельщики шли по взгорью, шумно колыша кусты. Шел один человек, притом что человек злой. Он ведь по взгорью уходил от погони, он торопился. В злобе он вдруг накинулся на Лешу, хотел убить, но Леша ему сказал: не делай этого, меня бог любит, мучает меня, но любит. Так он сказал убийце. «Бог?» — тот с усмешкой взглянул Леше в глаза, однако увидел там не жалостливую слезу (слезам он не верил), а тот голубой туман, стоячую в глазах белесо-голубую муть, что так удивляла да и пугала людей. Он отвел свой удар. Но ведь заряд злости выйти из него так просто не мог. И тогда он подошел к своей плохонькой, загнанной лошади и ударил ее. Еще два раза ударил. И забил. Лошадь упала и встать уже не смогла. А он пошел куда-то дальше, своим путем. Сам понес свой мешок. Жеребенок остался при лошади. Лошадь уже хрипела и отбрыкивала жеребенка, потом после судороги затихла. А жеребенок лизал ей бока, потом стал облизывать ее морду, ее губы. И лизал ей мертвые глаза, отчего глаза приоткрывались, показывали на миг голубизну и опять закрывались.
Леша сидел возле них на корточках — смотрел на лошадь, на жеребенка. Он часто видел смерть и не боялся ее. Он только очень устал, потому что, отставший, бежал так долго, а оказалось, бежал не в ту сторону.
Леша-маленький был среднего роста. Даже чуть длинный (уже тянущийся подросток), худой, с красивым лицом, прямым носом, спадающими вперед светлыми волосами, с малым числом зубов и заикающийся, хотя и несильно. Первые, начальные слова он выговаривал с запинкой.
Есть известное самодовольство — считать себя принадлежащим к отряду, к колонне, к артели, которые, внутри себя притираясь, шагают правильно и в меру быстро. А вот этих, иных, считать отставшими.
«Донимает сон — потому что донимает память? Вы уверены? Но что же такое особенное было в его памяти, чего он не захотел бы мне рассказать?» — повторил я вопрос негромко.
«О! вы не знаете стариков!» — ответил психиатр, шевельнул губами, шепнул мне, когда мы уже выходили из его кабинета.
А чуть впереди шагал мой отец, старый человек, ничего не таивший и не прятавший, но лишившийся чего-то очень важного, милосердного (лишившийся, быть может, давно, но только в стариковские, в слабые свои дни ощутивший, чего он лишился).
И опять он звонил всю ночь. В два часа и в четыре. Потом в половине шестого. До конца дней своих будет он догонять эту переполненную людьми грузовую машину.
Замечательный вечер! Я приехал, когда отец чистил рыбу — это были две рыбешки, которые он «сам поймал», просидел все утро с удочкой и обловил соседа (тот зазвал его на рыбалку, похваливался дорогой, но сам-то поймал одну).
С этими двумя рыбешками, руки в чешуе, нож в чешуе, даже шея с прилипшими чешуйками, отец был замечателен, добр, человечен. Он сказал, что, поймав вторую рыбешку, уже не мог больше ловить и только вспоминал жену — мою мать. И над речкой туман, туман...
— Ты хоть понимаешь? Ты хоть меня понимаешь? — переспрашивал он, а я понимал его в эту минуту так ясно, чисто, так невыразимо (словами), что только молча кивал, кивал. Он в это время бросил на сковородку свои две рыбки. И дух горячего масла заполнил его кухоньку, мы молча улыбались, и все это вместе было счастьем, но почему-то казалось счастьем не про нас, не с нами — казалось, что это былые, счастливые наши дни.
Кусты отцовской смородины К. не замечает. Ему кажется, что здесь так много свободной земли. После своей дачи для него всюду здесь — пустота. (А там березы. Там целый гектар с обилием садовых цветов и угодий: овощи, клубника, десятки яблонь.)
— Какая здесь воля! — говорит К. отцу.
Перед отъездом из Новостройного последние ночи я спал чутко. За моей пристройкой негромко, но вполне слышно гудел и перемещался ветер, он тянул сквознячком по полу барака, огибал воздушной волной репродукторы-тарелки, да мышь там скреблась, да раз в ночь, иногда два, тоненько и чувственно вскрикивал Василий.
Я уезжал; из Новостройного я ехал долго на грузовой, потом поездом. У вагонного окна, присмиревший, я смотрел на мелькающие сосны и холмы; подперев голову рукой, я прихлебывал дорожный чай, пахнущий угольком, — а Леша-чуящий (в своем времени) поспешал за бородатыми искателями золота. Поезд все прибавлял. И когда я, взобравшись, уже спал на верхней полке, Леша наконец тоже нагонял спящую артель и среди ночи, зазябший, не став даже есть, лез в тепло тел.
Так повелось, что Федяич привел и держал при себе бабу, которую как-то сговорил и таскал теперь за собой всюду, и кормил ее, конечно, на общие артельные деньги. Артельщики были недовольны, но вслух ему сказать не смели, кулачище-то — во!.. С тем большим удовольствием бородатые кряжистые мужики отыгрывались за свое подневольное молчание и мало-помалу потешались, когда стало ясно, что баба вдруг впала в жалость к этому убогому (бабу разве поймешь, баба жалела!), особенно же посмеивались, когда посреди ночи Федяич обнаружил, что в шаге от него она спит в обнимку с прибежавшим и замерзшим Лешей-маленьким, а маленькому-то уже семнадцатый шел годок. Федяич тогда сделался свиреп. Федяич так кричал на него среди ночи. Артельщики проснулись и со сна тоже кричали. А Леша только моргал глазами, не понимал. Но бить его, паренька убогого и для дела нужного, было, конечно, грешно, разве кровь пустить, и Федяич двинул его стылым кулаком легонько.
Он понимал, что малец лишь с холода, с полусна полез к ней и прижался, он бы и в хлев теплый полез, лишь бы в теплый. Федяич понимал, но артельщики посмеивались, и надо ж было сколько-то себя показать.
— Н-ны... Больно-оо, — утирал разбитый нос Леша.
Особенно много тех людей приходило откуда-то с Волги, рыжеволосых, широколицых и напористых. Они любили посмеяться, смех у них был раскатистый, громкий и искренний. «Ге-ге-ге-ге...» — а глаза при этом совсем не смеются, рот распахнут, лучи у глаз, а в их светлых глазах пусто. Они ходили с кирками, с лопатами, с промывочным ковшом и с одним-единственным вопросом:
— Где?
За ними шли местные, наши, худшие из наших, кто за самородное местечко продал бы кости своей старой матери.
Но всех их — как пришлых, так и непришлых — интересовал тот длинный подросток, бегавший за артелью, дурной, но чуящий. Побаивались они его рук.
В горах к нему подошли трое, когда он сидел один, отставший. Вечер, но было еще светло, а он сидел на пригорке (устал он) и смотрел вниз — на петлявшую дорогу. Было тепло. Был закат. «Бог в помощь, Алексей». «Здравствуйте». Они сели рядком ужинать, а он прилег, валялся на земле, потому что весь день на ногах, с горы на гору. Выпили. Вынимали снедь из мешков. «Как золотишко? — спрашивали они. — Ищут золотишко твои замечательные руки?» Еды у Леши было в обрез, так что они его покормили. Дали балыка и дали икорки. А потом вдруг появилась веревка — он вскочил; но тот, что справа, успел удержать его за ноги; когда его вязали, Леша изловчился, схватил камень, ударил камнем, бил, бил, ухо в кровь и затылок в кровь, но тот удержал его бьющиеся ноги, здоровенный был, обливался кровью и держал. «Нет у меня золота, ничего нету, братцы!» — кричал Леша. «А мы знаем, что нету». Они его связали, затем ломиком перебили ему чуящие руки.