- Да нет. - Я задумался. - Люди, наверно, такие же. Дай я тебе приведу пример, опять из музыки. Я имею некоторое представление о музыке первой половины двадцатого века. Так вот, ни одного из композиторов первой половины я не могу назвать великим в том смысле, в котором я называю великими Бетховена или Моцарта. В то же время, когда я слушаю Колтрейна, я чувствую, что за этой музыкой стоит что-то по-настоящему великое. Величие музыки определяется тем, что ты слышишь за ней. За музыкой двадцатого века я великого не слышу. А у Колтрейна слышу. Вообще, когда я его слушаю, мне в голову приходит не, скажем, Чарли Паркер, а Бетховен. Да, именно Бетховен с его пресловутым этическим зарядом. О! Стравинский сказал о современной музыке: где те эмоциональные рычаги, которые были во времена Бетховена? Послушай, как сказано: эмоциональные рычаги.
- Да, - сказал друг, - но ты давай ближе к делу. Что ты там говорил про мелкость?
- А-а-а... Так вот: высота сосны, как бы она ни была высока, - ничто по сравнению с высотой горы, на которой она растет. А что, если мы стояли на горе, а гора вдруг сравнялась с землей? Никакой индивидуальный талант, как ни будь он огромен, с этим ничего не сможет поделать. Вот джазмены, сами того не сознавая, очутились на высокой горе. А классические композиторы - нет. Ну ладно, не надо о грустном.
Но я не мог уняться. Стал сокрушаться, что плохо знаю Гайдна, вот попался бы мне толковый человек в качестве путеводителя. Передал слова какого-то современного чеха - забыл, на языке вертится, - что "немцы заразили музыку психологией и метафизикой". Что ж, тогда я немец. Я немец и не боюсь в этом сознаться!
И чем дальше, тем пьянее.
Последнее воспоминание: мы сидим, навалившись на стол, едва не соприкасаясь лбами и бесконечно поем, тянем "My Wild Love".
Дальше я не помню, что было.
Проснулись мы, лежа бок о бок на кровати, оба в куртках. Я проснулся, и почти сразу же зашевелился и друг, как будто мы были взаимными будильниками. Я думаю, не стоит говорить, как нам было. Я сполз с кровати, потом постепенно поднялся.
- Так, - сказал я, - спокойно. Может, еще есть чего.
Но ничего не было.
- Живо в магазин.
Главное, не дать бодуну раздавить себя с самого начала. Не впасть в постыдное уныние. Криво улыбаясь, мы ходили по комнате. Мы даже острили. Друг порылся по карманам. Оставалось довольно прилично.
- Ты уймись, уймись, тоска, у меня в груди, - процитировал друг Высоцкого. Он сразу повеселел при виде денег. Я тоже. Посмеиваясь и отдуваясь, натягивали башмаки в прихожей.
- А в куртке спать удобно, оказывается. Надо будет запомнить, - заметил друг, когда мы ждали куда-то запропастившийся лифт (кнопка все горела, и никаких обнадеживающих звуков не доносилось).
По морозцу мы побрели к ларькам. На улице стало полегче дышать. Я удивился огромности, просторности, пустоте берез во дворе. Пустое гнездо на одной березе. Путь преградила машина с надписью "ХЛЕБ" на фургоне. Пришлось некоторое время идти по бордюру. В каком-то внутреннем зеркале на мгновение отразилось детство.
- Че будем? Девятку?
Мы стояли у ларька.
- Ну ее в жопу, - ответил друг, вытирая со лба прилипшие запятые поределых волос, на границе рыжизны, но все-таки русых. - На тройку ты как, настроен?
- А-а, давай.
Глянул вниз на месиво грязного, раскисшего снега. Стало еще поганее.
Друг взял четыре тройки.
- Какая на вас хорошая кофточка! - осклабился он продавщице, составляя две бутылки в черный пакет (две были уже открыты). Жутковатый оскал на сером, похмельном лице.
Продавщица разулыбалась.
Я смотрел со стороны на друга, пока он покупал пиво. Если вчера за бутылкой он был лживым льстящим зеркалом, то сейчас правдивым, даже жестоко правдивым. Уже не первой молодости мужик, лысеющий, небритый, с красными глазами, разведенный, не имеющий какого-либо стоящего занятия. Потертая кожаная куртка в царапинах. Похожа на мою, только посветлее. Да, зеркало. По нему я могу судить и о себе. Чувствуется, что он уже привык к неудачам (к отсутствию удач) и даже не пытается выкарабкаться, уже привык жить в дерьме. А тоже, чего-то еще строит из себя. "Какая на вас кофточка"...
Больше мы обещали. Да, больше.
Отошли подальше от ларьков, чтоб меньше суеты.
Наши первые бутылки мы пили серьезно, сосредоточенно - так младенец сосет материнскую грудь.
Стояли. Молчали. Закурили.
- Что-то не торкает, - сказал друг.
Он вынул эту фразу из моих уст.
- Слушай... поди... еще открой, - булькнув, выдавил я из себя.
Но друг уже и так шел, взяв под мышку черный пакет.
Что-то долго его нет. Что-то долго не отыкаться.
Пришел.
- Там, блин, - сказал он, - очередь, суки. Становись, говорят, в очередь. Щас.
Я слегка испугался. Пьяным друг с легкостью ввязывался в драки. До сих пор у него бровь вертикально рассечена.
Допил до половины и вдруг почувствовал себя пьяным вдрызг. Я радостно, облегченно заржал. Опять захотелось говорить, нести.
- Знаешь, что Онеггер сказал про Шёнберга?
- Ну? - выразительно вздохнув, друг устало глянул на меня из-под бровей.
Я все понял.
- Слушай, извини, - я охлопывал его плечи, - не буду, извини.
Я нисколько не обиделся. Мне и так было хорошо.
- Слушай, - с энтузиазмом обратился я к нему, - ты видел, у меня бутылок до хрена. Пойдем, сдадим их.
Мне уже было на все наплевать. Блаженное чувство наплевательства на весь мир.
- Нет. Мы в штопор войдем, - жестко сказал друг.
Друг был пьяницей не меньше меня, но иногда в нем проглядывал здравый смысл; даже подвыпив, он его некоторое время сохранял. Мне же стоит хоть чуть-чуть поддать, как я забываю обо всем на свете.
Я было попытался уломать друга, но тот был непреклонен, даже сурово назидателен:
- Все. Я поехал. И тебе не рекомендую.
Пожал мне руку и пошел к автобусной остановке. А я потащился назад домой. Умом я понимал, что друг прав. Но душа не хотела прислушаться к голосу рассудка. Желание добрать так и горело во мне. Я лег на кровать, зная, что стоит полежать часок, успокоиться, и пьяное возбуждение схлынет, огнь желанья притихнет. Где-то через полчаса валянья я заснул. Еще лучше. Проснулся я, разумеется, в скверном состоянии, но уже умея властвовать собой. Сегодня пить я не буду. Бутылки я не пошел сдавать, понимая, что это будет только прелюдией.
Наконец-то кончился день.
Назавтра я, проснувшись, часа три лежал в постели, радуясь приличному самочувствию. Славное состояние - выход из бодуна. Я уже мог есть. Отыскал в холодильнике пачку замороженных, слипшихся пельменей и с удовольствием варил их, бросая в кипящую воду пельменные гроздья. Потом с удовольствием ел. Поколебавшись, лег опять в постель. Ничего не делал, ничего не слушал, ничего не читал. Все изнывал: когда же кончится день и можно будет заснуть, забыться, отключиться.