Таким волком был я в тот солнечный предвечерний час, когда веял ветерок, жужжала пчела и беззаветно пела птица. Я знал только одно: все, что воспринимали мои внешние чувства, сливалось в одной точке — в сердце, и там что-то сладко струилось, точно вот-вот должно было прийти огромное счастье. Лет двадцать, не меньше, минуло с той поры, как я испытывал что-то подобное, и сейчас я был снова как юный студент. Опять ждал, опять верил в приход какого-то огромного счастья, как будто может прийти что-то великое при таком ожидании, при такой вере. Но я не знал этого ни в студенческие годы, ни теперь, поэтому в моей душе было чарующее, сладостное ожидание. Я широко развел руки, поднял их навстречу ветру, пытался заключить в объятия солнце, словно то была молодая девушка, которая ждет, чтобы кто-то освежил своим дыханием ее пылающие виски.
И когда я так стоял, когда я так ждал, пришла она, пришла совсем одна среди цветов, пчел и бабочек, пришла в лучах солнца и дыхании ветра, пришла так, словно меня и не существовало. Пришла и села передо мной на камень, достала откуда-то из потайного уголка крошечный флакон с какой-то жидкостью, заблестевшей на солнце, перекатила его на ладони, как будто хотела погладить его и приласкать, потом вдруг подняла глаза, посмотрела на меня так, словно мы были давным-давно знакомы, улыбнулась. Мне тоже показалось, что я раньше уже где-то видел это лицо, эти глаза, этот улыбающийся рот, где именно, я не знал, не знаю и сейчас, хотя теперь я более чем когда-либо уверен, что где-то видел раньше эти глаза и этот рот. О нынешней же минуте я помню только одно: в выражении ее лица было что-то болезненное, мучительно отозвавшееся и во мне. Было ли это вообще свойственно ее чертам или они под влиянием какого-то внутреннего порыва так напряглись, что и мне сделалось больно, не знаю, но когда я вот так стоял перед ней, мне было ее жаль и в то же время как-то хорошо от этой жалости.
Вдруг она сорвала растущий рядом цветок, бросила им в меня и сказала:
— Вы видели.
И крошечный флакон снова исчез в своем тайнике.
— Извините, прейли, — пролепетал я.
— Проуа, — поправила она и опять улыбнулась.
— Простите, — опять произнес я.
— А что вы сделали плохого? — спросила она.
— Вы сами сказали, что я видел, — ответил я.
— Что вы видели?
— Не знаю, — сказал я. — Наверно, ваш флакон.
— Мой флакончик духов, — засмеялась она шаловливо, словно была наивной девчонкой или маленьким ребенком. — У меня дома еще уйма других пузырьков, их вы еще не видели, никто еще их все не видел, так их много.
— А у меня нету, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать; я чувствовал, что обязан говорить, раз говорит она.
Так начался наш разговор, началось наше знакомство, началось на ветру, на солнце, среди цветов и пения птиц. Когда я сейчас вспоминаю об этом, все кажется безумием, сумасшествием, оно крылось во всем, что нас окружало, даже в камне, на котором она сидела, в земле, на которой я стоял, и оттуда изливало свой жар в наши тела.
Потом мы ходили вдвоем, ходили и разговаривали. Я, наверное, никогда в жизни не говорил так много: она просила, чтобы я говорил о земле и небе, о ветре и солнце, о цветке и бабочке. Как-то получилось так, что ведущей стала она, а я был как прирученный зверек, которого ведут куда хотят и сколько хотят.
Солнце уже заходило, когда мы уселись рядом, как будто и не собирались идти домой. Наверно, мы оба устали от ходьбы и от разговоров, иначе как бы мы могли так спокойно молчать, сидя рядом, точно были уже добрых десять лет женаты.
Мы молча смотрели на сверкающее меж деревьев море и круговую дорогу, белевшую внизу перед нами, — по крайней мере, я смотрел. Но невольно время от времени обращал взор к своей спутнице, и тогда ее глаза, сверкнув, убегали от моего взгляда — чувствовалось, что пока я смотрел на море, она пристально в меня вглядывалась. И мне стало казаться, будто этот ускользающий взгляд каждый раз уносит с собой частицу меня.