Теперь письма от Журавлева приходили каждые две недели, были они все нежнее и настойчивее. Лена аккуратно отвечала, писала подробно про дочку, но старалась не думать о лете: неужели придется отпустить Шурочку?.. Коротеев удивленно отвечал: «А как же иначе? Он отец…» Лена понимала, что он рассуждает трезво, но в душе возмущалась: Митя отдаленно не представляет себе, что такое Журавлев… Прежде она относилась к Ивану Васильевичу спокойно, признавала за ним многие достоинства, даже чувствовала себя виноватой перед ним: как-никак, я расстроила его жизнь. Но все последние месяцы, может быть, оттого, что она поняла ужас лет, проведенных с Журавлевым, может быть, оттого, что ее пугал ласковый тон его писем, она в страхе повторяла: да я просто не смогу с ним встретиться! А что будет, если он войдет в жизнь Шурочки?..
Нелегкой была и работа, которой она теперь отдавалась с еще большим жаром. Для Лены с ее обостренной чувствительностью, с сознанием своей ответственности за жизненный путь каждого подростка школа была не только уроками, классными работами, экзаменами, но клубком доверенных ей различных судеб. Она настолько мучительно переживала, может быть, и неглубокие, но опасные в своей первоначальной остроте драмы полудетских сердец, что порой Коротеев пытался ее успокоить: «Лена, а ты не преувеличиваешь?..»
Когда в прошлом году завуч Серебряков вышел на пенсию, Лена обрадовалась, он был формалистом, интересовался только отметками, говорил: «Об успеваемости можно судить по цифрам». Однако сменившая Серебрякова Екатерина Алексеевна Дмитриева не оправдала надежд Лены. Это была женщина пятидесяти трех лет, очень высокая, худая, с седыми волосами, собранными на темени, с кружевным воротничком на черном платье и с тоненькими губами, постоянно сложенными в полуулыбку. Приехала она из Воронежа. Ее личная жизнь сложилась неудачно: во время войны ее муж сошелся с молодой связисткой и домой заехал только за вещами, единственная дочь вышла за крупного строителя, уехала с ним на Сахалин, отпуск они проводили в Крыму, и ни разу она не навестила мать. Екатерина Алексеевна считала, что справилась со всеми выпавшими на ее долю испытаниями, но сердце ее затвердело. Она терпеть не могла ни горячих слов, казавшихся ей лживыми, ни молодых женщин, напоминавших ей курчавую, смешливую связистку, которая разбила ее жизнь.
У Дмитриевой был большой стаж, и она любила напоминать об этом: «Елена Борисовна, милая, почему вы волнуетесь? У меня был точно такой же случай в Калуге, кажется, в тридцать втором или тридцать третьем, и все кончилось благополучно»… Если Лена говорила, что нельзя подходить к Алеше Неверову с общей меркой, — правда, с математикой у него нелады, но сочинения он пишет замечательно, или что Коля Зарубин живет в невозможных условиях — одна комната, пьянки, отец и мать дерутся, — или что нехорошо ставить классу в пример Шуру Захарченко, который каждый день на кого-нибудь жалуется, — так можно воспитать кляузника, Екатерина Алексеевна с неизменной улыбочкой отвечала: «Елена Борисовна, уверяю вас, не стоит волноваться — я сотни раз с этим сталкивалась. Можете мне поверить, все дети похожи друг на друга… У вас богатая фантазия, почему бы вам не заняться литературой? Романы о школе теперь в моде»…
Екатерина Алексеевна держалась с Леной приветливо, но другим преподавателям говорила, что «Елена Борисовна совершенно случайно оказалась на педагогической арене», что «она подходит к школе как к театру, ищет обязательно конфликтов и сильных ощущений» и что «странно доверять воспитание детей женщине, которая оказалась не способной наладить свою семейную жизнь». Эти слова иногда доходили до Лены, и она вспыхивала от обиды. Разрыв с Журавлевым, мучения, предшествовавшие ее счастью, научили ее сдержанности, но, как многие женщины с золотисто-рыжеватыми волосами, с тонкой, бледно-розовой кожей, она очень легко краснела.
Математик Штейн как-то сказал ей: «Я Дмитриеву знаю, одиннадцать лет с ней проработал в Воронеже. В сорок девятом она там одного историка потопила, шесть страничек написала — и «космополитом» окрестила, и какую-то женщину припутала. Настоящая язва! Причем умеет войти в доверие. Меньше года здесь, а в гороно с ней считаются, просили открыть в клубе чеховский вечер. Вы с ней лучше не связывайтесь…»
Приближалась пора экзаменов, и, как всякий год, Лена волновалась за свой класс. А здесь приключилась неприятная история: кто-то изрезал парту Маши Хитровой — вырезал огромное сердце, а над ним инициалы «Л. А.». Екатерина Алексеевна извела Лену: «Вы так хорошо говорите о чуткости, Елена Борисовна, я была убеждена, что дети вам доверяют. Ведь вы классная руководительница! Я удивляюсь, как вы до сих пор не установили, кто изуродовал парту? В Воронеже в сорок восьмом мы увидали страшную картину: все стены в коридоре были загажены рисунками, но я сразу обнаружила виновника. Я уже не говорю о том, что парта государственное имущество, меня огорчают нездоровые настроения: когда в таком возрасте начинают мечтать о любовных похождениях, это неизбежно приводит на скамью подсудимых. Я боюсь сказать, Елена Борисовна, но мне начинает казаться, что вы не пользуетесь в классе достаточным авторитетом»…