Соня, сегодня годовщина. Утром я ходил с мамой на кладбище. Мне хочется тебе написать об отце, но словами ничего не скажешь, разве что его все любили, — это необыкновенная вещь. У нас с тобой большая потеря, мы должны крепче друг за друга держаться.
Напиши мне, а я тебе обещаю часто писать про маму. Она говорит, что в письмах ей трудно все рассказать, я ее утешаю, что скоро июль и ты приедешь. А может быть, ты возьмешь отпуск в июне?
Из всего, что ты пишешь про Пензу, меня особенно вдохновила трансформация Журавлева. Не знаю даже, что труднее себе представить — его худым и стройным или скромным и добрым? Во всяком случае, можешь ему поклониться от меня. Кстати, у меня его портрет. Если он еще немного похудеет, пошлю ему в подарок: пусть вспоминает о своем пышном прошлом.
Соня, будь веселая и счастливая! Я тебя крепко обнимаю».
Он больше не думал ни о своих неудачах, ни о Сабурове, ни о том, как жить: ему стало сразу легко, он лег и уснул, чуть улыбаясь.
8
Соколовский теперь казался спокойным, был даже, пожалуй, веселее обычного, не потому, что хотел скрыть свою обиду, а потому, что боролся с собой и боялся поддаться печали.
Когда Савченко сказал ему, что считает решение партбюро несправедливым, Евгений Владимирович ответил: «А вы об этом не думайте. Конечно, могли бы меня не тыкать носом в лужу, я ведь, к сожалению, не щенок. Но в общем виноват я, нельзя в пятьдесят восемь лет вести себя как мальчишка… Я за проект боюсь: занялись мной, а про дело забыли. Скажи они: «Соколовский — старый дурак, ему пора на пенсию, а предложение его дельное», — да я бы их расцеловал! А то получается ерунда. Я им говорил об электроискровой обработке. А они вместо этого занялись моим воспитанием…»
По-прежнему Соколовский страдал бессонницей, и у него было по ночам достаточно времени, чтобы задуматься над происшедшим. Свою раздражительность он приписывал порой неурядице в личной жизни. За неделю до заседания партбюро Вера сказала ему, что лучше им больше не встречаться. Правда, было это не впервые: то она, то он в минуты глубокого отчаяния повторяли, что нужно расстаться, что напрасно они мучают друг друга. А потом, через день или через месяц, наступало примирение и с ним такая радость, что они больше не вспоминали про очередную размолвку.
Они любили друг друга той страстной, ревнивой и печальной любовью, которая, вспыхивая порой, как поздняя гроза, делает ярким и беспокойным вечер жизни. Долго оба прожили в одиночестве, привыкли к замкнутой, суровой жизни, или, как однажды сказала Вера, «к своей скорлупе». Вера боялась, что Соколовский может почувствовать ее слабость, растерянность, не хотела жалости. Она пыталась спасти механика Сухарева, даже когда установили — рак. Сухарев умирал мучительно, и несколько недель Вера не встречалась с Соколовским. Это мое несчастье, говорила она себе, незачем его посвящать. Порой на нее просто находило плохое настроение: вставали печальные годы — одиночество, потеря мужа, февраль пятьдесят третьего. Тогда она звонила Соколовскому: «Не приходи, я буду на дежурстве». Евгений Владимирович ревновал, обижался; но и он, когда ему было не по себе, боялся показаться на глаза Вере, печально говорил Фомке: «Дураки мы с тобой невероятные…» А когда Соколовский и Вера встречались, они либо радовались, как дети, либо начинали спорить. Порой мелочь приводила к тяжелому объяснению, которое казалось им разрывом. Но уж ничто больше не могло их разъединить — слишком многое теперь их связывало, слишком большим было нечаянное счастье.
Была еще одна причина нервного состояния, в котором находился Соколовский. Недавно он получил письмо от дочери. Мэри писала, что скоро с мужем приедет в Москву и надеется повидать отца: они записались в бюро туризма, поездка должна состояться в июне. Письмо взволновало Евгения Владимировича. Напрасно он доказывал себе, что нет у него с Мэри ничего общего. Она пишет, что оставила пластические танцы и занимается теперь живописью, признает только абстрактное искусство. Неинтересно это мне, да и не представляется серьезным. О чем я буду с ней разговаривать? Поглядим друг на друга и расстроимся… Что бы, однако, он ни говорил, в глубине души он думал о дочери с тоской и нежностью, старался найти в ее письмах простые человеческие слова, сердился на себя: не может Машенька оказаться чужой! Он одновременно в нетерпении ждал и боялся встречи с дочерью.