Выбрать главу

Он трижды перезвонил Мальцеву, телефон отлаялся короткими гудками.

Он проверил на глаз наличие сигарет в красно-белой пачке «Явы», аккуратно прибрал в сторонку ручки, скрепки, резинки, поднялся и, в недоумении и угрюме, зашагал в курилку, устроенную на лестничной площадке в конце замысловатого длинного коридора. В любое время рабочего дня там, не считая дам, обнаруживались двое-трое-четверо курильщиков-мужчин, знакомых из разных редакций. Так было и в этот раз. В драгоценном табачном дыму коллеги обменивались новостями, озоровали анекдотами, болтали и смеялись — разминали утренние журналистские мозги, отравленные с вечера алкоголем. Был среди них и Толя Орел, приятель Сташевского по ИСАА, изучавший в институте Индонезию и индонезийский язык. Орел был на три года старше, но уже успел жениться на верной Ольге, нажить фигуру, осанку, командный бас и произвести на свет крепыша Петю. Толик был добр, широк, обаятелен и надежен, Саша с удовольствием с ним общался, играл в шахматы, в теннис, выпивал и спорил о политике; понятно, что он подгреб именно к нему и почти шепотом сообщил ему новость. «Не обращай, старичок, живи! — среагировал Толик, и солидный его бас заворочался в курилке, точно тяжелые камни. — А лучше — сразу посылай подальше. Мудаков телефонных море развелось. Мне тоже такие звонили». У Саши, спасибо Орлу, отлегло, он вспомнил, что так, собственно, со звонившим мудаком и поступил; расслабившись, закурил и принял участие в общей реакции на анекдот про три стадии женской верности, которая кончается понятно чем.

Вернувшись в редакцию в состоянии шипучего азарта, он с хрустом заправил в «Эрику» чистый лист бумаги, чтобы немедленно поправить, то есть фактически написать заново статью; пока что она была бюрократической абракадаброй, но была важна для редакции, потому что была подписана замминистра мясной и молочной промышленности Союза. «Молоко и мясо, если они настоящие, — постарался написать первое человеческое предложение Саша, — что в Советском Союзе, что в Иране обладают замечательными свойствами и востребованы на…» Окончить мысль не дал назойливый телефонный звонок. Саша втуне матюгнулся и поднял трубку.

— Перекурили, Александр Григорьевич? — спросил уже знакомый голос. — Мы за вас рады. Трубочку, пожалуйста, не кладите. И чтоб больше никому о звонке ни слова. Вы поняли? Предлагаю вам послезавтра встречу…

3

Новость пробила до пят.

Какие-то три-четыре предложения произвели в его молодом мужском организме тектонический сдвиг мыслей и настроения.

«Зачем? За что? Откуда они знают, что я выходил в курилку? Неужели Орел настучал? Нет, Толя не такой. Или у них там прослушки понатыканы?.. Они охраняют госбезопасность — значит, я каким-то образом ее нарушил? Каким? Я или кто-то из моих знакомых? Кто?.. Я обвиняемый или свидетель по делу?.. Что со мной будет послезавтра?»

Шарада не разгадывалась. Это был не страх, нечто более противное. Холодное, как лед, опущенный в кишки, преддверие страха, пустота незнания, осложненная любопытством и желанием кому-нибудь обо всем рассказать. Желание было, а рассказывать было некому, потому что было нельзя, и такой запрет походил на нудную пытку. Отказавшись от послерабочих шахмат с дружками из разных редакций, он вышел из АПН и неторопливо двинулся вдоль шумной Садовой в сторону Москвы-реки и парка Горького; хотелось продышаться и ситуацию толково обдумать.

Из фильмов, книг, молвы, семейного опыта он неплохо представлял себе, что такое госбезопасность, что значило попасть в ее любовные объятия и оказаться зацелованным — иногда, в случаях особой силы чувства — до самой смерти. Дед его, Илья, любимый, могучий, лысый, белоголовый старик, был для него живым участником такого любовного соития; его рассказы, складываясь в мозаику впечатлений, с детства будили в Саше неприязнь к навязчивой партнерше; союз воли и неволи, рано понял Саша, способен породить только одно дитя — несчастье.

На середине Крымского моста под ветерком, ершившим речную спину, Саша вспомнил любимую присказку деда; он остановился, поглядел на далекую воду, помедлил, философски плюнул вниз и, сколько мог, сопровождал плевок взглядом. Живым своим нутром Саша осознал, что аксиома деда актуальна на все времена. «Нельзя жить в обществе и быть свободным от него», — так, по классике марксизма, начинал ее дед, а заканчивал, чуть переиначив, но очень, как понял теперь Саша, точно: «Нельзя жить в СССР и быть свободным от госбезопасности».

«Дед имел право так утверждать, — думал Саша, — может, меня вызвали из-за него, семидесятилетнего ветерана? Может, почетным знаком хотят его наградить, денежной премией за муки, орденом за боль? Как же, размечтался, — остановил он себя, — не переводи стрелки на деда, тебя вызвали из-за тебя самого, ты маленькое беспомощное говно, и никто тебя не защитит».

В Парке Горького, полупустом по случаю вечера, жары и лета, он взял жестянку пива с солеными сухарями, уселся за столик на открытой веранде кафе, обращенной к пруду, на котором плавали утки и пух, и снова вспомнил деда. «Его только тронь, потереби вопросом, — подумал Саша, — он снова начнет рассказывать такое, что невозможно забыть и что ты обязан пересказать своим детям. Пусть они напишут романы и сложат рок-баллады, пусть запечатлеют деда в культурном слое, он останется в истории даже тогда, когда все остальное превратится в ничто.

Вспомни хотя бы тот его рассказ, об аресте».

Как в августе сорок первого он, молодой и горячий, уже известный эстрадный танцовщик, отправился на святую войну добровольцем. Как накануне в Мосэстраде состоялся шумный патриотический митинг, и артисты, члены и не члены великой партии, гневно гвоздившие с трибуны фашистскую нечисть, все, как один, записались в ополчение на защиту Москвы. Выступить предстояло срочно, завтра же, на рассвете, но на рассвете на сборный пункт вместо полусотни записавшихся вдохновенных орлов явились всего пятеро обычных людей: Илья Сташевский, два близнеца-акробата Тушины, жонглер Спивак и уборщица Вершинина — Саша с детства помнил эти фамилии. Дед, рассчитывая переодеться во все армейское, пришел на сборный пункт в легком пальтеце и стареньких лаковых туфлях, но обмундирования и сапог для ополченцев не нашлось, как не нашлось на каждого и винтовок; их сколотили в колонны и пешими, с одной винтовкой на троих, погнали по Минскому шоссе на Запад. Под Вязьмой измученные походом, с растертыми в кровь ногами ополченские полки приняли бой с танками Гудериана. На вороном жеребце широкоплечий комиссар в черной коже держал перед ними духоподъемную бодрую речь о скорой победе, когда от дальнего леса донеслось эхо разрывов и показались борзо ползущие стальные букашки. Через четверть часа с ополченским войском было покончено. Комиссар на быстром коне куда-то сгинул, люди частью были побиты, как капуста, и валялись в поле, частью разбежались по окрестным лесам; деда поймали, взяли в плен, три дня пленных держали без еды, потом колонной человек в пятьсот погнали на сборный пункт. Дед так и не понял, за что ему так крупно повезло в пути: на обочине на ходу перочинным ножиком он отрезал у мертвой лошади губу и спасибо той лошади и ее синей губе. На многолюдном сборном пункте, огромной яме от бывшего песчаного карьера, он и близнецы Тушины жарили губу поджигая оставшиеся спички, делили на троих, жевали полутухлую полусырую и тем спаслись. Ему и дальше вроде бы везло. Из плена видного парня вытащила одна из деревенских баб — немцы на первых порах войны разрешали местным женщинам отыскивать среди пленных своих мужей и забирать их домой. Фрося Корытина мужа не нашла, но поступила как все вокруг патриотки, — указала на деда; он, сообразив, что к чему, бросился «жену» обнимать, и их отпустили. Дурак, он мог бы у нее задержаться подольше, так нет, едва по-мужски отблагодарив, оставил Фросю, чтобы пробраться в Москву и снова идти воевать. Пробрался, явился в военкомат, все рассказал, встал на учет, чтобы быстрее отправиться на фронт, и на этом везение оборвалось. Ему и бабушке достались всего три ночи любви, в результате которых родилась моя мать, четвертой ночью за дедом пришли доблестные энкавэдэшники. «За что?» — спросил он. Не понимал, в чем его вина, втолковывал ночным гостям, что он, наоборот, доброволец, что рвется на фронт, что его арест ошибка. Ему было заявлено, что он, Илья Андреевич Сташевский, изменник родины, поскольку сдался в плен врагу. В последней крепкой надежде он кинулся к шкафу, где хранил благодарственные грамоты за концерты в армии и частях НКВД. «Вот же, вот! — втолковывал он, — вот моя фамилия, а вот внизу подписи — посмотрите, чьи! Вот рука Ворошилова, вот Буденного, вот подпись самого товарища Берии! Это вам о чем-нибудь говорит?» «Еще как говорит, — ответил главный гэбист. — Подотрись этими грамотами — вот о чем это нам говорит».