Выбрать главу

Написать поэму человеческой души, хотя бы самого ничтожного из людей — значило бы слить все эпопеи в одну высшую и окончательную. Совесть — это хаос химер, похотей, искушений, мечтаний, вертеп помыслов, которых сам человек стыдится; там гнездо софизмов, арена страстей. В известные моменты проникните сквозь мертвенно-бледное лицо размышляющего человека, загляните в эту душу, в эти потемки. Под наружным безмолвием там происходят битвы исполинов, как у Гомера, состязания драконов и гидр, мелькают полчища призраков, как у Мильтона {137} , проносятся видения, как у Данте. Алигьери встретил однажды роковую дверь, перед которой остановился {138} в нерешительности. Перед нами такая же дверь; на пороге ее и мы остановились в колебании. Войдем, однако.

Нам остается добавить очень немногое к тому, что уже известно читателю о судьбе Жана Вальжана со времени приключения с малышом Жервэ. С этого момента он стал другим человеком. Он осуществил то, чего желал епископ. Это было не исправление, а полное перерождение.

Ему удалось скрыться; он продал епископское серебро, кроме подсвечников, которые оставил себе на память. Пробираясь из города в город, он исходил всю Францию, пришел в Монрейль, исполнил, что задумал, успел поставить себя так, что стал лицом неприкосновенным, недоступным, поселился в Монрейле и, счастливый тем, что совесть его стала успокаиваться, что первая половина его жизни уничтожается второй, он жил мирно, успокоенный, полный надежд, преследуя лишь две мысли: скрыть свое имя и освятить свою жизнь; вырваться из власти людей и вернуться к Богу.

Эти две мысли были так тесно связаны в его уме, что составляли как бы одно целое; обе они были одинаково могучи и господствовали над всеми его малейшими поступками. Обыкновенно они согласовывались между собой; направляя его жизнь, они влекли его в тень, делали его простым и добрым, советовали ему одни и те же действия. Случалось, впрочем, между этими идеями являлся разлад. В подобных случаях человек, которого весь край называл господином Мадленом, не колеблясь приносил в жертву первую мысль второй, то есть свою безопасность своей добродетели. Так, вопреки всякой осторожности, он сохранил подсвечники епископа, носил по нему траур, призывал к себе и расспрашивал всех прохожих маленьких савояров, собирал справки о всех фаверольских семействах и спас жизнь старику Фошлевану, несмотря на тревожные намеки Жавера. Словом, по примеру всех людей разумных, святых и справедливых, он полагал, что первый его долг относится к ближнему, а не к самому себе.

Однако надо признаться, что никогда еще ничего подобного с ним не случалось.

Никогда эти две идеи, руководившие этим несчастным человеком, не вступали в такую серьезную борьбу между собою. Он смутно, но глубоко почувствовал это с первых же слов, сказанных Жавером, когда он вошел в его кабинет. В тот момент, когда было произнесено это имя, погребенное им с такой осторожностью, его охватило какое-то оцепенение: он был как бы одурманен роковой странностью своей судьбы и сквозь это оцепенение почувствовал особое содрогание, обыкновенно предшествующее великим потрясениям; он нагнул голову, как дуб перед приближением грозы, как солдат перед приступом. Он сознавал, что над головой его повисли грозовые тучи, полные грома и молний. Когда он слушал Жавера, его осенила прежде всего мысль лететь, спешить, донести на себя, освободить этого Шанматье из тюрьмы и самому сесть на его место; это было острое, болезненное ощущение, точно нож, вонзенный в живое тело; потом это прошло и он подумал: «Полно, полно!» Он подавил в себе первое великодушное движение и отступил перед героизмом.

Конечно, было бы прекрасно, если бы после увещаний епископа, после стольких лет раскаяния и самоотречения, среди такого святого покаяния, этот человек, даже ввиду самой страшной перспективы, не поколебался ни мгновения и продолжал бы ровным шагом идти к той пропасти, в глубине которой для него разверзалось небо; это было бы прекрасно — но случилось иначе. Прежде всего, в его душе одержал верх инстинкт самосохранения; он поспешно собрался с мыслями, подавил волнение, сообразил, что присутствие Жавера — большая опасность, оттолкнул от себя всякое решение с твердостью, внушаемой ужасом, отложил всё, что ему следовало сделать, и вооружился хладнокровием, как борец, поднимающий щит.

Остальную часть дня он провел в таком состоянии: внутри у него бущевала буря, а снаружи царствовало полнейшее спокойствие. Он принял, так сказать, предохранительные меры. Все было смутно и беспорядочно в его мозгу; смятение было в нем так сильно, что нельзя было ясно различить ни одной мысли; сам он мог сказать о себе только одно — что ему нанесен жестокий удар. По обыкновению, он посетил больную Фантину, продолжил свой визит, повинуясь доброму инстинкту, и с особенной выразительностью поручил ее сестрам на случай, если ему придется отлучиться. Он смутно сознавал, что, быть может, надо будет ехать в Аррас; и, не приняв ни малейшего решения насчет этого путешествия, он, однако, подумал, что так как он вне всяких подозрений, то ему ничто не помешает быть свидетелем происшествий. И вот он нанял тильбюри у Скоффлера, чтобы приготовиться на всякий случай.

Он пообедал с порядочным аппетитом.

Очутившись у себя в комнате, он сосредоточил свои мысли.

Рассмотрев положение, он нашел его чудовищным; до такой степени чудовищным, что среди своей задумчивости, повинуясь какому-то почти необъяснимому движению тревоги, он встал со своего места и запер дверь на задвижку. Он боялся, как бы не вошло еще что-нибудь. Он забаррикадировался против возможного.

Минуту спустя он задул свечу. Она стесняла его.

Ему казалось, что его могут увидеть.

Но кто же? Увы, то, что он хотел выгнать за дверь, подступило к нему, то, что он хотел ослепить, смотрело ему прямо в глаза: его совесть.

Совесть, то есть Бог.

Однако в первую минуту он поддался обманчивой иллюзии; им овладело чувство безопасности и одиночества; дверь заперта на задвижку — он счел себя недоступным; свеча потушена — он почувствовал себя невидимым. Тогда он овладел собою; оперся локтями на стол, положил голову на руки и стал размышлять в потемках.

— Что со мной? Не сон ли все это? Что мне сказали? Правда ли, что я виделся с этим Жавером и он так говорил со мной? Кто может быть этот Шанматье? Он, значит, очень похож на меня? Возможно ли все это. И стоит только подумать, что еще вчера я был так спокоен и так далек от всяких подобных подозрений! Что делал я вчера в этот час? Чем закончится этот случай? Как поступить?

Вот какая буря клокотала в нем. Его мозг утратил способность удерживать мысли; они мелькали, как волны, и он сжимал лоб обеими руками, стараясь установить их. И из всей этой сумятицы, взбудораживше его волю и рассудок, из которой он тщетно старался вынести что нибудь определенное, какое-нибудь решение, — ясно выделялось только одно чувство — глубокой тоски.

Голова его пылала. Он подошел к окну и распахнул его настежь.

На небе не было ни одной звезды; он опять сел к столу.

Так прошел первый час.

Мало-помалу, однако, его мысли стали принимать смутные очертания; он мог различить с ясностью действительности если не все положение, то некоторые подробности. Он, наконец, сознал, что, как бы ни было исключительно и ужасно это положение, он тем не менее был полным его господином.

Но от этого сознания чувство оцепенения еще усилилось.