- Это ты про себя, что ли, все рассказываешь? - перебила его Вера.
- Прости, я, верно, на другое сорвался. Больше не буду. Зато теперь тебе все про меня станет ясно. Здесь главное не бояться и себя не жалеть...
И Лев Ильич начал свою историю.
- Представь Москву, еще с булыжником, с извозчиками, первый этаж особнячка где-то в районе Садового кольца, маленькие комнатушки, раскаленные белые изразцы голландских печей, шкафы, набитые книгами. Представь мальчика, каждое утро которого начиналось с того, что мама целовала его и брала к себе в постель, и там, в ее комнатушке, на широкой тахте, под полкой с таинственно мерцавшими золотом корешками "Брокгауза и Ефрона" с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, он чувствовал себя в особом мире, защищенном тихой любовью от всего на свете. Он помнит, как однажды, когда заболел и было ему совсем плохо, мама взяла его к себе ночью, а утром он проснулся здоровым, не понимая, как он сюда попал, и вдруг ощутил на груди иконку на цепочке... Только там, в маминой комнате, он чувствовал себя защищенным. Потому что за стеной, в кабинете отца, шла совсем другая жизнь: отец боролся с духами, они наполняли свистом и визгом его забитый книгами кабинет, с заваленным рукописями столом, за которым он работал, бегал по комнате, диктовал машинистке. Иногда духи материализовывались телефонным звонком, отец резко отвечал, срывался в крик, или говорил приглушенно, а то и нежно. Мальчик ничего не понимал, только чувствовал, как сжимается, тухнет рядом мать, прижимался к ней, ища защиты, еще не понимая от чего. Порой духи материализовывались в гостей, приходивших вечером, и тогда все сидели в столовой, под абажуром, пили чай или вино - не водку, это он почему-то запомнил, а потом нестройно пели, и тогда ему слышалось, как тоненько звенит труба. Он долго не засыпал, и до глубокой ночи цокали копыта извозчичьих лошадей, позванивал трамвай, пробегавший мимо окон; он, наконец, засыпал под это цоканье и дребезжанье, глядя на догонявшие друг друга пятна света на потолке - они тоже соединялись в его представлении со звоном трубы: это не трамвай, а труба блестела в чьих-то руках, а он только никак не мог увидеть, кто ее держит... А другой раз духи принимали облик огромного старика с большой черной бородой - провинциала в высоких сапогах со старым саквояжем. Он входил в дом с усмешкой, иронически поглядывал на отца, нежно целовал мать и вытаскивал из кармана обязательного сахарного петушка для мальчика. И в доме все сразу менялось: отец говорил по телефону тихо, уже не кричал, рано исчезал из дому, гости не приходили, а старик пошучивал, за обедом ставил перед собой непременную бутылку водки, сам ее выпивал, а уезжал после скандала с отцом, который происходил за закрытыми дверьми в его кабинете, и мальчику всегда казалось, что кто-то из них останется там с проломленным черепом - там что-то гремело, падали стулья, наконец, старик с грохотом швырял дверью, сыпал проклятьями, бранился, как извозчик, по-русски, кричал что-то по-еврейски, стоя допивал в столовой свою водку и, набив саквояж, даже не застегнув его, напяливал шапку и уходил, но прежде еще раз уже в пальто ногой распахивал дверь в отцовский кабинет, чтоб крикнуть что-нибудь язвительное и громовое...
И в доме все затихало, боялись даже смотреть на отца, мама дрожавшей рукой гладила мальчика по голове, целовала его, а на утро начиналась обычная жизнь: опять гремел в кабинете отцовский голос, он выходил оттуда напряженный, звонкий, дергал мальчика за ухо, делал ему "козу", но мальчик уже знал, что и на него есть свой страх, а значит, за пределами дома идет какая-то еще, совсем другая жизнь.
У мальчика был еще один дед, но он никогда не бывал в их доме. Они с мамой сами ходили к нему, пешком, улочками, переулками, входили в темную квартиру, дед - беленький, тихий, всегда сидел за большим столом, покрытым белой скатертью, вокруг, как серые мыши, суетились тетки мальчика, а дед снимал очки, закладывал их в большую толстую книгу, расправлял седую бороду и отрезал мальчику кусок бисквита, всегда стоявшего перед ним.
Это был совсем другой дом - робкий, тихий, но мальчику в нем почему-то казалось спокойней, здесь, уж конечно, не было духов, выползавших из всех углов его дома, чье присутствие он постоянно ощущал, даже по утрам, когда бывал надежно защищен маминой любовью. Но у беленького дедушки ему быстро становилось скучно, к тому же в глазах теток, в их поджатых губах он читал молчаливое осуждение - маминого платья, ее пышных каштановых волос, ее румянца, даже нежность к мальчику вызывала их раздражение: "Ну что ты барчонка растишь, что он все трется возле твоей юбки, почему он так странно сидит на стуле, громко мешает ложечкой чай в стакане, почему не благодарит дедушку за бисквит - кто из него вырастет?.." Потому мальчик всегда радовался, когда они наконец уходили, крепко держал маму за руку, обязательно, подпрыгнув, целовал ее в нежную щеку и без слов понимал, что дома про эти их визиты лучше молчать.
Однажды духи приняли обличье уж не только совсем реальное, но одновременно примитивно-зловещее и грозно-заманчивое. Он забрался по своим делам в дровяной сарай, и там в куче старого хлама среди поломанных стульев и ободранных чемоданов нашел наган - настоящий, ржавый, с вращающимся барабаном. Он принес его отцу и молча стоял перед ним - маленький, вровень с его столом, заваленным бумагами, и со сладким ужасом думал о том, что отец сейчас расскажет ему, сколько он поубивал людей из этого нагана. Отец удивленно поднял брови, дунул в ствол, от чего над столом поднялось облачко рыжей пыли, коротко рассмеялся и так, держа наган за ствол, протянул обратно.
"- Держи. Только не выноси из дому."
Наган так и остался среди его игрушек, стал среди них самой ценной, пока его не нашли при обыске, и отец тогда тоже, шевельнув бровями, усмехнулся, правда, невесело. Мальчик так и не узнал, стрелял ли отец из своего нагана, хотя одна мамина история, которую он почему-то запомнил, почти убедила его в том, что едва ли этот наган и заряжали когда-то.
Мама с отцом ехали от деда в Москву. Они были счастливы, счастья своего не скрывали, а мама к тому же радовалась, что они долго в том доме не задержались. Отец уже женой привез ее к деду показывать, оставил в залог извозчику и побежал за деньгами - расплатиться у него не было. Дед вышел из дома - огромный, хмельной, моргнул низко поклонившемуся извозчику, взял маму, как ребенка, на руки и внес в дом. А уже вечером был скандал, но без крика, а потому особенно маму напугавший. Дед по случаю женитьбы старшего сына пил целый день. К вечеру сильно нагрузился и, уж не знаю, сказал ли он чего или посмотрел на маму не так, но отец поднял с полу пудовую гирю, и дед мрачно, враз протрезвел, совсем ушел из дома и два дня не являлся. Они сидели в вагоне, мама в шуршавшем новом платье, с золотым медальоном - подарок деда на груди, раскрыла корзину с припасами, уложенными бабушкой, расстелила салфетку - она всегда старалась красиво сервировать стол, даже когда на салфетке был ломоть хлеба с селедкой, даже в лагере, куда он, Лев Ильич, приезжал к ней на свиданье: "Видел и уж никогда не забуду, как она там ела, но все равно на чистенькой тряпочке..."
Они нежно ворковали за своим завтраком, а мимо раз и второй прошли матросы - здоровенные, перепоясанные оружием, гранатами, брякавшими о вагонные двери. Когда они прошли мимо в третий раз, а один - широколицый, скуластый, в сдвинутой на затылок бескозырке, в распахнутой рубашке, под которой на заросшей рыжими волосами груди резвилась татуировка, глянул на маму мутными пьяными глазами, отец отодвинул корзинку, вытащил из-под скамейки чемодан, долго чертыхаясь, шарил в наложенном бабушкой белье, вытащил этот самый наган, натянул студенческую фуражку и шагнул в коридор. Мама в ужасе ждала, а минут через пятнадцать, не выдержав, отправилась его искать. Он стоял с тремя матросами на тормозной площадке, все они весело хохотали и хлопали друг друга по плечам. Наган был в руке у скуластого с татуировкой.