"Простудитесь, дамочка, - сказал он маме, - а вам теперь жить долго. Мы было решили вас шлепнуть - за этих приняли, - и он махнул наганом куда-то за спину, где летели перелески. - Хорошо, успели разговориться с товарищем, выяснили личность..."
Они вернулись в вагон, и отец, подрагивавшими руками пряча наган обратно в чемодан, рассказал маме, что прежде чем они на него среагировали, он вытащил наган, попросил патронов к нему и рассказал, что это ему подарок от красных матросов балтфлота. Патронов для нагана у них не нашлось.
"Они сейчас на ком-то другом отыграются, - сказал отец. - В соседнем вагоне батюшку углядели - попа с попадьей..."
И уж конечно, отыгрались, конечно, тут же и шлепнули - вот что самое-то здесь, пожалуй, существенное. Поп подвернулся, уж несомненно классово чуждый. Да ему и потрудней было бы, не в пример отцу сориентироваться и доказать свою принадлежность. Когда оружие заряжено, оно непременно должно выстрелить - и это не литературный закон. Но тут весь фокус был в том, что этот наган и не заряженный, без патронов, но ведь выстрелил! Понял ли отец в тот раз или потом, коль вспоминал про это, что из его, ставшего моей игрушкой, нагана, шлепнули тогда классового чуждого попа с попадьей, что он только от себя отвел руку - или утешал себя тем, что у него нет и никогда не было патронов? Но ведь тогда в поезде он не просто проявил находчивость, он тем матросам рассказал правду, ему на самом деле подарили наган в Кронштадте, он и верно был к тому времени - дело было в восемнадцатом году - уже большевиком и даже 25 октября оказался в Смольном и возле Зимнего побывал... Не знаю, как он вспоминал эту историю, но я только счастлив был, что наган у меня не задержался, хотя уж и такой дорогой, страшной для меня ценой...
Разумеется, я ничего не понимал тогда про отца и про то, с кем он сражался в своем кабинете. Я даже не знаю, знал ли он в себе этих духов, демонов, или они, войдя в него, не оставили в нем и места для сопротивления себе. Я и духами их, конечно, не называл, но отчетливо чувствовал, что дом населен чудовищами, сказочными злыми существами, которым однажды открыли дверь, а уж на то, чтоб выставить их, силы не было.
Я понял про них и тогда про себя их назвал значительно позже, когда отца уже посмертно реабилитировали, вернулась из лагеря мама, мой дядя - я его три дня назад похоронил... Да. Тогда я и получил в университетском хранилище книги отца - он был историком, много писал о Франции. Любопытное это было чтение: два десятилетия спустя разговор с отцом, который уже не мог состояться. Я листал исследования чисто классического, лабораторного опыта якобинского террора - от анализа самой природы характера вождей революции. Автор утверждал необходимость для ее героев авантюризма, цинизма, явно сомнительной нравственности до продажности включительно. Именно в этих их качествах для осуществления своих планов и надежд и нуждалась революция, вознесшая, скажем, мирного буржуа, преуспевающего адвоката Дантона на свой гребень - гениальный оратор доказал способность к лжи и преступлениям, а потому и остался в пантеоне истории. В связи с этим такой явственной была мысль отца о неизбежности термидорианского перерождения этих самых вождей революции - тех, кого в конце концов сожрала толпа, так легко становящаяся игралищем страстей и честолюбий. Так утверждал автор... Все очень академично, хотя и слишком страстно для историка, размышляющего над событиями полуторавековой давности. Но почувствовал ли я в этих книгах его личность - то, что и было мне важно? Страха, предчувствия конца, во всяком случае, понимания его неизбежности - там было сколько угодно. "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них", - цитировал отец Сен-Жюста. Им самим - вот что здесь самое важное, вот в чем был страх, пафос, вот о чем шептали и визжали демоны, выползавшие из углов нашего дома. А то, что шлепнули кого-то - да не кого-то! - с первых же дней нашей революции считали их тысячами, а там сотнями тысяч, да еще при отце пошел счет на миллионы - кто их там считал! Шлепали, ставили к стенке, брали на мушку, списывали в расход, отправляли к Духонину, разменивали, ликвидировали... А что миллионы людей изгонялись из построенных их дедами домов, что весной подснежники и ландыши пахли тлением и казалось оскорбительным, что земля зеленеет, когда она должна быть только красная от крови? Думал он об этом, касалось это его? Нет, должен был я себе сказать, потому что не смог найти в тех книгах и намека на покаяние, а только громогласные, всего лишь его - только их! - предупреждавшие цитации: "Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с печью - вы все погибнете в пламени..." Это Дантона он цитировал. А они, разумеется, не умели обращаться с печью - а кто умел-то, такого умельца и не было в истории, Сталин разве? Ей - этой дьявольской печи - было мало миллионов жертв, которых они не спрашивали, нужна ли им была статуя. Достаточно было собственной в том уверенности. И страх был только от того, что топить эту печь было уже нечем. Приходила их пора...
- Не было покаяния, - повторил Лев Ильич и налил себе водки. - Иначе он бы не почувствовал себя хозяином в городе, по которому иной раз гулял со мной так свободно и широко он всегда шагал, шутил с девчонками, задирал мальчишек, раскланивался с десятком прохожих - всех-то он знал и его все знали. А ведь это был тот самый город, что уж давно пошвырял своих сыновей в ту печь на невиданную переплавку, порой разбавляя тот живой хворост медью колоколов, сброшенных с колоколен взорванных соборов - но ей всего было мало, она жаждала крови.
Но однажды я узнал, чего еще он боялся, и тогда демоны, романтически звеневшие для меня трубами, позвякивавшие уздечками, гремевшие копытами разгоряченных бешеной скачкой лошадей, обернулись жалкими бесенятами, фальшиво наигрывавшими пошленький вальс на разбитом рояле. Мне помог случай... Ты еще не спишь?
- Нет, что ты, - сказала Вера и посмотрела на него подавленно и безнадежно, - ты очень художественно все изображаешь, я только пока что не могу понять твоего азарта...
- Мне помог случай, - повторил Лев Ильич. - Как-то, уже после реабилитации отца я разговорился с теткой - его двоюродной сестрой, тоже отбухавшей свои восемь лет. Я хотел поехать в Витебск, откуда отец был родом, чтоб там навести кой-какие справки, просил ее совета - кого б там поискать, сказал, что помню такой разговор, будто бы когда-то в тамошнем музее революции была целая экспозиция про отца, дядю и даже про деда. Дед, мол, из простых рабочих, кузнец, но потом стал привилегированным рабочим - такой классический персонаж рабочей аристократии, боролся с предпринимателем за копейку, а дети пошли в большевики. И вот, в той экспозиции целый исторический роман об этой пролетарской семье. Во мне еще тогда нет-нет, да тоненько так труба позванивала. И потому я был несколько обескуражен реакцией тетки - она, всегда сумрачная и замкнутая, хохотала как безумная. "Ты что?" - спросил я. "Ну насмешил - пролетарская семья, кузнец, боролся за копейку?.." И рассказала. Дед не зря так редко бывал у нас в Москве, его не случайно так странно встречали, никому не показывали, а потому всякий его приезд и кончался скандалом. Была пора чисток, когда все эти коммунисты выворачивали перед ячейками свое белье, а оно редко у кого оказывалось чистым, а уж у отца-то как было замарано! У деда имелся большой собственный дом в центре Витебска, а кроме того публичный дом в слободе и еще такой же где-то, чуть ли не в Минске. Вел он жизнь широкую и разгульную, швырял деньги, покупал, менял и перепродавал живой товар, да и сам всегда снимал пробу. Знаменитый был человек в Витебске - Исаак Гольцев. И была у него дама - Юдифь ее звали, вот потому и вспомнилось мне, завязалась тут вся эта история. Женщина явно незаурядная, экзотической внешности и поразительного разнообразия способностей - может, и правда, на твою Юдифь похожа? Там уж такая драма через это была, удивительно, как дед бабушку совсем не прибил - все у нее на глазах, а она сначала характер проявила. Юдифь, видно, тоже сначала была в том веселом доме, потом тапершей на рояле бренчала, потом экономкой, а потом дед ее еще возвысил. Или, уж не знаю, может и она его к рукам прибрала, только к самой революции все те дома оказались записанными на ее имя. Может быть, и фиктивно, потому как по уставу мужчина не мог быть содержателем публичного дома. Так ли, нет ли, но и дед, и отец с дядей только тем и спаслись. Потому отец так боялся деда и упоминания о нем, потому, когда там в музее открыли экспозицию, он тут же туда помчался, чтоб прикрыть ее - "из скромности", а на самом деле, чтоб лишний раз не напоминать о себе. "Если тебе так приспичило что-то узнать про деда, - сказала мне тетка, - разыщи Юдифь, она тебе кое-что порасскажет, показать уж едва ли сможет..."