Выбрать главу

- Зачем ты это все говоришь?

- А затем, что я только-только опомнилась, все припомнив, только сейчас поняла, сколько сил и времени, да уж наверное и таланта - что, скажешь, и таланта во мне никакого не было? Сколько я бросила в то, что ничего такого не стоило. Ты никогда не был мужчиной, а всегда только мальчиком - капризным, избалованным еврейским щенком, которого нужно было оберегать, защищать, отдавать себя для твоего самоутверждения и обманывать для тебя самого. А ты и на это соглашался, на мой обман. Но это был мой обман, ты и за это не отвечал.

- О чем ты говоришь, Люба?

- Не о том, о чем ты думаешь. Да, я тебе изменяла - но как это всегда было ужасно! Потому что я не тебе - себе изменяла, потому что я не могла и не сумела ни разу убежать от себя - ничего не могла поделать с тем, что любила тебя всегда и во всем - и как мальчика, и как то, что сама слепила, и как свое оправдание, как свою надежду на то, что однажды проснусь - и ты окажешься тем, кем тебя когда-то увидела. Увидела, поверила и, как последняя сентиментальная дура, через всю жизнь протащила эту надежду и веру.

- Господи, Люба, какое это страшное непоправимое недоразумение, но ведь и я...

- Что и ты? Сейчас ты меня не обманешь, у меня уже нет ничего, что могло бы ждать обмана, пусть правды - у меня ничего нет, ты все забрал. Кто я такая, зачем?

"Господи, как я любил эту женщину! - думал Лев Ильич. - Но может... да не может, конечно же, она во всем права, потому что главным у меня всегда была не любовь, которая всего надеется и переносит, а ревность, слепая, жалкая, забывшая обо всем." И он вспомнил, что и лагерь, когда про него, случалось, думал - а кто у нас о лагере не думает? - так не того боялся, что он там, а что она останется без него здесь - одна, без его глаза и никакой возможности не будет хоть что-то узнать и представить. И он так ясно ощутил тот липкий ужас запертой, брякнувшей замком двери, из которой, он знал уж, не выберешься, хоть голову себе об нее разбей. Не ужас лишения свободы, а страх, что не сможет быть возле нее и про нее все знать. "И все это я тащу сюда, в новую жизнь?" - с отчаянием думал он.

- А Иван? - спросил Лев Ильич. - Ивана ты любишь?

- Какое тебе дело до этого? Зачем тебе так беспокоиться? Я сказала, что сама во всем виновата, а ты ни за что не отвечаешь - как уж напоследок не утереть тебе слезы!

- Люба, но этого не может быть! Это все чепуха какая-то, глупость, это какой-то страшный сон, может, мы проснемся - и все не так?

- Что сон, от чего проснемся? Что не так, когда все так! Да я тебя лучше знаю, тебе и в этом, последнем надо помочь - за тебя сделать. Казалось бы, придумал, нашел себе игрушку, играй в нее! Но ты и здесь хочешь, чтоб я все сделала за тебя, потому что и игрушка у тебя фальшивая и игра лживая...

Лев Ильич опустил голову; это уж слишком было.

- Сделаю, не хнычь. И декламация твоя не нужна. Оставь меня в покое - с самой собой. Может, я еще жива, опомнюсь, может, чего-то во мне собственного осталось, чего ты не успел истратить? Прошу тебя, ради Бога, в которого ты поверил, оставь меня в покое, у меня нет больше сил помогать тебе. Отпусти меня, Лев Ильич!..

Он вскочил, протянул к ней руки, но она справилась с собой и блеснула ему навстречу, обожгла его злобой.

- Сиди. Я ухожу сейчас. Ночуй, коли охота. А я, может, сегодня и не вернусь. А то тебя совсем, гляжу, загнали - по углам ночуешь. Давай еще разок за тебя все сделаю. Я ухожу - не ты. А ты - в полном порядке. И совесть будет чистая. Для тебя это самое главное?

5

Лев Ильич сидел в "тихой комнате", привалившись к спинке продавленного дивана, и бессмысленно смотрел в мутное стекло на освещенную сейчас солнцем обшарпанную стену. Он не знал, сколько он так сидит. Он ни о чем не думал, как в похмелье вертелись какие-то обрывки мыслей, разговоров, фразы, он все пытался сосредоточиться и хоть одну из них сказать себе до конца: то почему-то не было глагола - "сказуемого", усмехнулся Лев Ильич, то "подлежащего". "А ну-ка, - напрягся, попробовал сосредоточиться Лев Ильич, - составлю-ка я фразу, а то ведь это кончится плачевно... Плачевно или смешно?"

Он и всю ночь так просидел, только не здесь, а на кухне, в своем бывшем доме. Люба ушла, не заглянув к нему - хлопнула дверью. Они с Надей попили чаю, не разговаривали, Надя шмыгала носом, плакала, ушла спать. Какое-то странное безразличие охватило его, он не только не мог, он и не хотел ни о чем думать подумать, значит что-то решить, а на это у него сил не было. Как есть, пусть так и будет. А что думать, чего решать. Все решилось опять без него, за него. "Комнату надо где-то снять... - лениво, безразлично подумал было он. - Так не сейчас же ночью, вон телефон, позвонить куда?.." К кому? - усмехнулся Лев Ильич, и вспомнив самого близкого своего товарища - Сашу, на которого он так надеялся, оставляя все про запас, на самый последний случай - да и перестал думать. Вот тогда и завертелись все эти нескончаемые разговоры, фразы, в которых не было глагола, и оттого они казались коротенькими, пустыми, страшными своей недосказанностью... Один только раз за эту ночь он сказал себе все до конца, увидел себя целостно, но это, пожалуй, похуже было - уж Бог с ним, с глаголом. Он тоже, так вот, сидел тогда на кухне. На этой самой - они только переехали, а с ними мать Любы, его теща. Помирала она, лежала уже третий месяц в Надиной комнате. Да уж повидал Лев Ильич к тому времени, как люди умирают, пришлось, и мама тоже... Но здесь происходило что-то невероятное: это уже и не плоть была, не усталое и измученное болезнью безвольное тело, к которому всегда, все равно испытываешь жалость, пусть она эта плоть - кричит, проклинает, бунтует, но она борется, живет, пусть она не в силах принять то, что ей предстоит, но в этом отрицании тайны, к которой она вот-вот прикоснется, чтобы быть ею поглощенной, всегда трагедия, а стало быть, и собственное соучастие, и твоя смерть... Здесь не было плоти и не было трагедии. Какие-то тряпки вздымались буграми под одеялом, и смерть была не как тайна, а как омерзительная, распадающаяся и бессмысленная мертвечина, мертвая вода, застоявшаяся, пошедшая плесенью. Ничего не было, кроме завистливой злобы к тем, кто остается, кто ходит, кто подает ей воду, лекарства, судно, а значит, у него есть силы, здоровые руки и ноги, чистое дыхание - есть все, что у нее уже забрали... Он сидел в ту ночь так же вот один, Люба, три ночи до того не спавшая, свалилась и теперь спала, а она дергала его каждые пять-десять минут: вода была то слишком теплая, то холодная, то она просила не воду, а чай, а когда он приносил чаю, она, глядя на него косящими от ненависти глазами и с трудом ворочая языком, плевалась, говорила, что просила воды, а он нарочно, на зло, как всегда, как во всем, что бы она у него ни просила, делает не так... "Да ладно вам, - сказал Лев Ильич, а потом думал, что это не он был, а ее злоба, рождавшая ту же самую злобу и в нем, - да ладно уж, чай ли, вода, хоть и вовсе не пейте, чего уж теперь..." Он даже удивился, что у нее нашлось столько сил, глаза зажглись яростью и тряпичные бугры под одеялом зашевелились, как судорогой их свело. "Проклятое говно! - крикнула она. Ничтожество! она никогда тебя не любила, она и спать с тобой не могла. Она ходила ко мне с мужиками, они смеялись над тобой... Она плясала перед ними..." У нее пена выступила на губах. Лев Ильич с ужасом и омерзением кинулся из комнаты, свалил стул и в дверях налетел на Любу, проснувшуюся от грохота. Вот тогда она и увидела его глаза, которые не могла потом забыть и все ему поминала. Да уж, наверно, нехорошие были глаза, коль и он те, глаза своей тещи, забыть не мог - все, что она ему только что выплеснула, сошлось у нее в тех - ее глазах. Да ладно у нее, а вот в нем как это сошлось, не зря, наверно, Люба их запомнила - все, что было в нем, поднялось, вот она правда о человеке, не та, когда он любуется своими добродетелями...