Выбрать главу

- Чего ты улыбаешься, отпустило? - Маша стояла перед ним с заварным чайником и чашками в руках.

- Развспоминался. Может, хорошо, Маша, что мы с тобой не встретились - и двадцать лет назад, и десять. Ничего б хорошего не получилось. А сейчас смотри, как у нас замечательно.

- Да уж куда лучше - ты за сердце хватаешься, а я нерастраченным хвастаюсь, - а кому, зачем?

- Понимаешь, Маша, - говорил Лев Ильич, - человек рождается свободным... То есть нет, это глупость, конечно. Свобода рождается в человеке одновременно с ним, с его появлением на свет Божий. Это как в современных вычислительных машинах, очень просто: десятки тысяч вариантов, а ответ один - "да" или "нет". И вот перед человеком, с самого его рождения до смерти бесконечно мелькают те же самые варианты - бесчисленное их количество, в самых разных комбинациях, на каждом его шагу и нужно всего лишь сказать - "да" или "нет". В этом свобода, в этом потрясающий замысел Бога о человеке - потому что здесь Он уже бессилен, Он заранее связал себе руки, отказавшись говорить за нас - а Он своему Слову не изменяет. Но человек так редко, а если говорить о нашей обыкновенной скотской жизни - почти никогда - не говорит "нет", он всегда твердит "да!". "Да!" - кричит он навстречу любой своей слабости, каждому искушению, всякому перед собой, перед замыслом о себе преступлению. И вот этих "да" за жизнь накапливается столько, что когда человек, наконец, опоминается, когда видит весь этот уходящий в десятилетия его коротенькой жизни частокол "да!" - то уж его "нет" кажется ему таким маленьким, слабеньким, никак не могущим загородить тот постыдный частокол. "Как мерзко", - говорит себе человек и совсем впадает в ничтожество. "Нет" для него уже бессмысленно, на "да" уже не хватает сил и азарта... Но ведь это неправда - неправда, Маша, потому что и робкое, пусть однажды шепотом произнесенное "нет" - стоит всего частокола,, потому что коль ты все-таки скажешь "нет!" - пусть чепуха, нечем гордиться! - но ты уже сразу не один, ангелы на небесах ликуют, да ты сам услышишь шелест их крыльев вокруг себя, тебя приподнимет сразу, и так, шаг за шагом, ступенька за ступенькой...

- Ты говоришь сейчас почти так же непонятно, как Фермор молчал, - сказала Маша. - Глядишь на портрет и говоришь - а к кому ты обращаешься? То, что там нарисовано, не имеет ко мне отношения. Я, видишь как, Лев Ильич, с самого начала сказала "нет" - а теперь раскаялась. Да и это неправда: не пожалела, скучно мне от самой себя стало.

- В этом, наверно, и есть гениальность художника, - продолжал свое, ее не слушая, Лев Ильич, - он в каком-то озарении, чего обыкновенному человеку, ну как нам с тобой, никак невозможно, а ему внятно, он понимает существо, предел свободы в человеке, про которого он думает или его изображает. Он не тебя здесь нарисовал, верно. То есть не тебя внешнюю. Ты говоришь, все смеешься не грустишь, бабой не была - да что ты, Маша, разве это в тебе главное? Он тебя в тебе увидел - в девчонке, твою свободу измерил, ее беспредельность, ее силы, этой силе, а в ней твоему страданию поклонился - все это написал красками на холсте. Все написал: свое восхищение и свою горечь за тебя, свое бессилие тебе помочь, когда его не будет рядом, и главное, свою любовь и печаль, разрыв-тоску. Да и не только к тебе, ты тут не одна, ты тут вместе с этим столом и комнатой вписана в мир, что мается вокруг тебя, да и сам он художник, которого я в глаза не видел, где-то здесь, за спиной, что ль, за твоей стоит или на меня твоими глазами смотрит... А я было тут вспомнил свой подвиг - куда мне! за всю-то жизнь раз в карман не залез, свое "нет" прошептал, десять лет назад, а до сих пор оно меня баюкает - куда мне!

- Экий ты, Лев Ильич, проповедник, все мне про меня рассказал, а всего лишь полюбовался на портрет, писанный двадцать лет назад. Тебе бы с Фермором его обсуждать, а меня при том и не нужно. Зачем я - модель! Нарисовали, обсудили, ну приголубили разок-другой - не большой грешок, зато картина с натуры, иди себе двадцать лет... Куда, ты говоришь, мне с этой свободой, которую Фермор во мне открыл, чего мне с ней делать, я позабыла?

- Да, - покрутил головой Лев Ильич. - Крепко. Поделом.

- Наверно, ты такой же, как он. Только рисовать не умеешь. Это я другая стала - не про меня портрет. Вот теперь бы ты мне в самый раз. А что толку, Лев Ильич, прошла жизнь, вот в чем печаль - ты погляди на меня?..

Он и без того на нее глядел. Да, это была другая женщина - совсем не девочка на портрете. Совсем не девочка - но все та же Маша! Вот в чем была гениальность Фермора, что он то увидел, чего она про себя не знала, а знала бы, нипочем не поняла. Она и тогда все отдала, что было в ней, и на минуту о будущем не позаботилась - сохранить бы чего на черный день, все отдала, а потому сохранила! Дел-то, что прелесть девичья ушла, так зато бабья загадка появилась: это уж на любителя - кому пряники, а кому соленые огурцы. Те же самые глаза глядели на Льва Ильича, та же беззащитность в этом отсутствии собственного расчета и печаль, подымавшаяся, плывущая к нему из глубины такая печаль, разрыв-тоска, что у него опять захолонуло сердце.

Он ничего ей не ответил, протянул руку, пододвинул Евангелие и раскрыл его.

- "И увидел я новое небо, - прочитал он вслух, - и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни воплей, ни болезней уже не будет, ибо прежнее прошло..." Что это? - спросил Лев Ильич и поднял на нее глаза. - Что это, Маша, как это понять?..

- Каждый тут понимает по своему разумению, - сказала Маша. - А я тебя так полюбила, Лев Ильич, прости ты меня, ты же не можешь про меня плохо подумать? Так полюбила, что про тебя понимаю. Это про тебя все сказано, про твою печаль и про твою надежду. Прежнее пройдет, Лев Ильич, да уж прошло, разве в наших сроках тут дело. Но потому что мы живы - вот она печаль откуда. Но потому что Он будет с нами - вот она в чем надежда... А я всегда буду здесь, ты про то помни. Что б ни было с тобой - ты про то не забудь. Ты все не так на меня глядишь, - она засмеялась, глаза вспыхнули, стали отчаянными, веселыми, как тогда, в первую их встречу, в столовой, - это тебя портрет сбил с толку, - и она повернула его лицом к стене. - Теперь гляди - видишь, я какая? Ты приходи, любой приходи. Делов-то с нашей бедой разобраться - один ты, что ли? А у меня, знаешь, сколько сил?..

- Маша... - благодарно прошептал Лев Ильич. И тут длинно, резко, в тишине квартиры, как железом по железу, задребезжал телефон...

- Тебя, - сказала вернувшись из коридора Маша, Лев Ильич с удивлением глядел на ее вспыхнувшее лицо и уже совсем другие, враз потемневшие глаза. Валяй, проявляй свободу.

- Меня? - недоумевал Лев Ильич.

Он подошел к телефону, с тоской взял трубку, держа ее в опущенной руке, не поднимая, глядя на нее, как кролик на змею. В трубке что-то защелкало, потом издалека, глухо, как из подземелья, послышалась музыка - старая, с юности знакомая мелодия...

Он решился и прижал трубку к уху.

"Счастье мое, - хрипела трубка, - я нашел в нашей дружбе с тобой... Ты для меня и любовь и мечты..."

- Слышишь? - ударил его в ухо, будто совсем рядом, за стенкой голос - он не узнал его сразу.

- Кто это? - спросил Лев Ильич

"Счастье мое, это молодость в сердце поет..." - пропел тот же голос - не пластинка. - А ты говоришь "кто"! Эх, Лев Ильич, "счастье мое"... Я должна тебя видеть. Немедленно.

- Что с тобой, Вера? - со страхом спросил Лев Ильич.

- Приезжай. Приезжай сразу, ни о чем не спрашивая. Запомни адрес и сразу...

8

Нет, тут все было понятно, какая ж загадка? - как он мог не поехать, не услышать того, что дрожало в ее голосе поперек жалкой трехкопеечной бравады. Это-то он только и услышал, потому и бросил Машу на полфразе, да в таком разговоре, наверно, для нее не простом, коль она его двадцать лет не решалась начать... А может, это обычный жалкий механизм в нем сработал - чего считаться с женщиной, которая тебе так беззащитно признается в любви, тут уж садись ей на шею - все равно повезет!.. Нет, отмахнулся Лев Ильич, разве такие у него с Машей были отношения... Ну да, конечно же, высшие отношения, а потому зачем с ними считаться, церемониться, их всегда можно отодвинуть в угоду тому, что поплоше, высшее-то всегда поймет, простит, грубости не заметит, на то, мол, и высшее, останется с тобой, а вот что пониже, можно так ведь и потерять... Не так разве, чего уж там такого услышал он - Лев Ильич, в воркующем нежно-самоуверенном голосе, промурлыкавшем ему пошленький мотивчик его юности? Воркующую пошлость он услышал, а остальное домыслил, тут же выстроил, подвиг себе сочинил - спасать кинулся по первому слову! Чего тут было оставаться здесь тебя спасают, собой готовы жертвовать, ну стало быть, можно и отмахнуться, сказано тебе - всегда, в любом виде, и дверь будет для тебя открыта. Зачем же ноги вытирать, себя беспокоить - шагай в грязных сапогах, подотрут, чего там!.. Примитивно, грубо, но уж коль правду себе говорить, или все будем лгать, как всю жизнь лгал с успехом?.. Другое дело, что может, на похороны надо было ему пойти... "Что значит надо?.." Да и удобно ли - кто он им, чего набиваться...