"Верой, что ли, надо было поделиться?" - усмехнулся он про себя, зачем искать далеко, вот и начало всему - шагнул за бабой и покатилась жизнь. Нет, здесь другое было, он не хотел, не мог сейчас думать о Вере, он все эти дни, с тех пор, как расстался с ней там в коридоре, у дверей Машиной квартиры, не разрешал себе произносить ее имя, трусливо отодвигая от себя все, что поднималось в нем, стоило ему ее вспомнить. Это потом, дай только остановиться, опомниться, почувствовать землю под ногами. Может, дело было в легкомысленной безответственности, от того, что там - и у сестер, и у Маши, и у отца Кирилла от него ничего не требовали, только давали, что он всего лишь брал, обманывая себя тем, что и он нужен, а на самом деле только пользовался чужой добротой и бескорыстной щедростью, и не подумав, что за все надо платить? Он был фарисеем, воображая себя мытарем - и попрощавшись с друзьями, и внутренне предав Веру, и сидя за поминальным столом в жалком доме покойного дяди, и развлекаясь болтовней с потерявшим себя алкашом. Он был лучше, умнее, чище, выше, шире, он прикоснулся, он знал Истину, а стало быть, заслужил все это, и даже сейчас, в эти мгновения, испытывая мучительное ощущение своей неправоты и вины, которую не смог бы, тем не менее, точно определить, был и в этом сознании на несомненной, разрешающей ему все высоте.
Он почувствовал себя чужим, действительно забравшимся в этот дом вором, и совсем не потому, что вчера так глупо попался: что Люба, наконец, поймала его на лжи в тот самый момент, как он, полный благости и раскаяния, намеревался одарить ее этим своим раскаянием и поделиться всем, что получил накануне. Это только ей стало неловко и скверно, потому она кричала, срываясь, не находя верного тона. Он и правда был здесь чужим, и в том была только его вина, а не ее надрыв, глупость и грубость. А вот почему надрыв, почему грубость? Может, разобравшись хотя бы в этом - а не начало ли тут всему, не в его ли эгоистической самоуглубленности первый шаг к тому, чтобы потом, проскочив десятки, а может, и тысячи звеньев, плакать о разрываемой гармонии мира и кровавых лужах, в которых бесконечно оскальзывается каждый, всю свою жизнь топчущийся на благословенной земле его отечества?.. Упрощение? Подмена или попытка уйти от ответа, идеологизация и преувеличение собственного жалкого опыта?.. Лев Ильич не знал ответа и не умел бы возразить...
Почему ему вдруг вспомнилось то, что было, случилось шестнадцать лет назад?.. Как он любил тогда эту женщину! Они два года были женаты, он добился, она принадлежала ему столько, сколько он хотел, мог, и чего бы ни было у него потом, он никогда не способен был позабыть той полноты, того безграничного до ужаса и умирания счастья, той напряженности жизни в каждое мгновение, ибо каждое это мгновение было ожиданием встречи, свидания, близости, хотя даны и запрограмированы были и встречи, и свидания, и близость. Но он каждый раз не верил в то, что это произойдет, может произойти, придумывал тут десятки причин, могущих помешать этой встрече, свиданию, близости. Он внезапно, с усмешкой самому себе, вспомнил, с каким страхом и удивлением частенько припоминал знаменитую историю в одном французском романе о солдате, вырвавшемся из окопов, из грязи и смерти на побывку домой - реалистическом романе, в котором так внимательно и подробно было сказано и о любви этого простого крестьянина в грязной шинели, с винтовкой, и о том, как он добирался трое суток до своей деревни, как оставалось ему всего одна ночь, а на рассвете надо было уже уходить, чтобы поспеть к сроку обратно, и как случилось, что именно в эту мокрую, глухую - единственную ночь, с холодным, проливным дождем в их халупе дожидались утра еще трое таких же, как он, солдат, которым нельзя было указать на дверь. Он никогда не мог представить себя тем солдатом, оказавшимся способным на подвиг, выше которого он - Лев Ильич и вообразить бы себе тогда не мог.
Они встречались на улице, в условных местах или он заходил к ней на работу, дожидаясь, пока она закончит службу, слушая и не слыша ее смех, разговоры, ловя момент, когда он наконец возьмет ее за руку, увидит одну летящие волосы, смеющиеся глаза, когда они пойдут рядом, вместе, когда останутся совсем одни - и он не знал, что для него больше - сумасшедшая близость или весь этот путь мокрыми улицами под редкими фонарями, ожидание в коридорах на ее работе, ничего не значащие или такие глубокие для него их бесконечные разговоры. Наверное, все вместе, потому что были ведь потом - и сколько! - и близость, и все ее сумасшествие, и мокрые улицы, и мало чего значащие и глубокомысленные разговоры. Не было единственного, того, что однажды открылось, откуда он черпал и разбрызгивал, не догадываясь о том, что все на этом свете конечно.
Так и было той весной, когда всего лишь помехой он понял ее беременность, и уж совсем досадным, что вынужден был отвезти ее в родильный дом, где она осталась на лишнюю неделю из-за своего нездоровья, и они встречались в темном подвальном коридоре больницы: она в сером больничном халате и косынке, похожая на Катюшу Маслову, как он ей сказал, только без черных завитков, со счастливыми от его нетерпения и счастья глазами.
Так было и в тот солнечный день, когда он в неурочный час, вырвавшись от дел, ничего не стоящих рядом с тем, что его ожидало, подошел к больнице по хрустящему ледку и прокричал в открытую форточку ее палаты свое приветствие, а узнав от появившихся за стеклом окна веселых баб, что ее нет, кинулся в их коридор и увидел ее: она была в том же халате - Катюша Маслова, только без черных завитков под косынкой, а тот обнимал ее, и она прижалась так самозабвенно и счастливо, как, ему показалось, никогда не прижималась к нему.
Он тогда остановился, замер, уничтоженный, растоптанный, смятый. У него только хватило сил, задержав дыхание, двинуться назад, ступая след в след, по гремящему коридору, хотя он и понял, знал, что они все равно не заметят и не услышат его.
И вот тогда-то и случилось с ним то, что потом, уже спустя много лет, когда поднакопилось силенок осмыслить происшедшее и различить в нем себя, он и назвал "падением". Да не в том было дело, чему он стал свидетелем, он скоро узнал все это, выяснил в жалком и ничтожном разговоре, когда страсть расследователя тонет в ужасе перед возможностью обнаружения правды, он так уцепился за правдоподобное объяснение, продолжая одновременно не верить, подозрительно взвешивая факты, удовлетворенно и самолюбиво отмечая вздорность своих сомнений. Что может быть для женщины проще объяснить, коль она не глупа и на ее стороне его ни с чем не сравнимая жажда ошибиться даже в самоочевидном! Старая была история, он и совсем тут непричем, давняя, когда его и в приятелях не было, перешедшая в родственную дружбу, вопреки полнейшему расхождению и даже взаимному отталкиванию. Вот последнее-то и было подороже всего! Какой был бальзам его самолюбию - вертеть и с разных сторон рассматривать это взаимное отталкивание, убеждаясь - чего уж тут стоили факты, самые безумные подозрения и очевидности! - каждый раз в ничтожестве, пустоте, прямой глупости, корысти, наклонностях к карьеризму, приспособленчестве, да еще кой в каких уж совсем фантастических положениях. Да, для этого пришлось открыть двери дома, войти в дружество, проводить вместе время, обижаться отказом, участвовать в общих праздниках и юбилеях, совершать совместные путешествия... Какой открылся простор для самоутверждения, какие качели вздымали его в головокружительных взлетах, чтоб тут же швырнуть в затхлую тину и грязь вдруг мелькнувшего сомнения, приоткрывшего на мгновение так ловко, самим же запрятанную уж несомненную правду - неосторожное слово, пустая ассоциация, перехваченный взгляд, часы на руке, отсчитывающие минуты внезапно показавшегося странным уединения. Но ведь слово-то объяснялось так просто и имело совсем не то значение, но ведь ассоциация всего лишь из подозрительности швырнула его не туда, и взгляд, коль уж был он перехвачен, предназначался ему, а грохочущие, разрывающие сердце минуты оборачивались анекдотом, веселым или грустным бытом - пустяком.