Кайданов швырнул вожжи, кинулся к пулемету сам. Кони умные, привыкшие, их еще комиссар Кривухин реквизировал. А потом его самого пристрелили из обреза в спину. Но гужевой транспорт уже не шарахался от выстрелов и взрывов. Лось подавал ленту, и ему было безразлично, кто за пулеметом – черт с рогами или Шкуро в фиолетовых кальсонах, лишь бы стрельба не кончалась. Томашевский куда–то делся, гнедая – вот, посреди улочки бьется, а всадника не видно. Василенко себе окопался в огороде, знамя на землю положил, и садит из трехлинейки. Метко, впрочем, у него та винтовка еще с войны пристреленная. И позиция удобная – закоулок за хатой, три стороны видно, а спина этой самой хатой и прикрыта. О, вот и пехота. Мы прикроем, вы ж только доберитесь.
Тихо. Не стреляют уже, не орут, да и гнедую кто–то добил. И пляшет на хате старосты черно–красное знамя, да только к черепу с костями там коса сбоку пририсована. Этакий перевертыш, привет с Великого Луга, мол, не боимся мы Чужу Молодицу. И Томашевский выскочил откуда–то, стоит, саблю обтирает куском тряпки. Убитый через плетень перевесился, не поймешь, кто – одежда кровью заляпана, а головы нет. Хорунжий вместе с конем возле колодца лежит. И для чего он на свет родился? Ковалев в тачанке клубком скрутился, матерится сквозь зубы. Кайданов от пулемета отстал, смотрит вокруг, улыбается. Кайданову хорошо, его ж не ранило, а Ковалев перед боем вареников наелся и пулю в живот схлопотал.
Василенко хорунжего из–под лошади вытаскивает, аж сопит. Да перестань ты человека за плечи дергать, тут домкрат нужен, тушу приподнять да вытянем. Ну не домкрат, а похожее. Ой, сообразил, принес жердину, засунул один конец под коняку, а на другой сам навалился, а Томашевский горе–бойца легко вытянул. Ты смотри! До чего живучие люди бывают на свете. По башке чиркнуло, да ногу сломал, потому что выскочить из седла не смог. Видать, кто–то тебя сильно ждет, хорунжий. Или мать прокляла.
Щурится прогрессор на товарищей довольных да ленту пустую в клубок сматывает. Умный Шульга командир, получилось село взять, всего одиннадцать убитых – дезертиры да Ковалев еще корчится. Лось вытащил наган, взвел курок. Если бы сразу человека в госпиталь, да не нынешний, а с медициной двадцать первого века, то, может быть, и выжил бы. А сейчас – ты уж прости, если что не так было. Прогрессор приставил ствол к лохматому затылку, зажмурился и нажал на спусковой крючок. Такая была у человека доля–недоля, что разве что дружки вспомнят добрым словом, да и то, если кому–то сапоги подойдут.
Смеются хлопцы, в Томашевского пальцем тычут – то ли пошутила бабка, то ли дала, что не жалко – хоронят в таких рубашках, видать, с Полесья старуха родом, с волчьего краю, где ужам до сих пор молока дают, чтоб деньги да дети в хате водились. А Томашевскому – без разницы, абы мухи пузо не кусали. Выглядывают потихоньку местные – что на этот раз будет? Опять курей пожрут, свиней порежут, корову конфискуют. Могилин себе ходит–гуляет, як сом по Гайчуру. Жирные там сомы, наели мясца, отведали разных врагов трудового люда, даже перебирать стали.
Им хорошо, а кому–то надо ехать к Шульге и докладывать. Прогрессор нерешительно глянул на бесхозного коня. Стоит себе мышастый посреди улицы, заседланный, голову понурил. Интересно, чей он? Если что, так потом верну хозяину. Лось порылся в карманах, жаль, нету ничего съедобного, морковки или там сухаря, осторожненько подошел сбоку. Стоит, не шарахается. Прогрессор почесал мышастому холку, выждал минуты две для приличия, огляделся вокруг и взгромоздился в седло.
Степь, зеленая, бесконечная, старая, кровью напоенная. Кто только по ней не несся за все времена – а трава растет, прорастает сквозь пустые глазницы черепов, и ветер шелестит да играет знаменами. И милые, невинные, безгрешные птички, которые прицельно гадят с высоты. Лось матюкнулся, попытался оттереть рукав пучком травы. Уже и село видно, Илько торчит конным памятником, в бинокль смотрит.
– Ну як?
– Село взяли. Убитых одиннадцать, а контру не считал.
– Дальше не умеешь?
Прогрессор оскорблено промолчал. У каждого человека есть чувство юмора, но у Гармаша оно было довольно–таки странным, под стать ему самому. Логичнее бы было, если бы Гармаш стал каким–нибудь петлюровцем, но, вместо этого, он себе превесело гулял по степям с восемнадцатого года, успешно дезертировав от немцев и с превеликим удовольствием, даже не сменив форму австро–венгерскую, их изничтожая.