Старые люди кажут, что нет ничего страшнее материнского проклятья. Да так было, когда они молодые были, а сейчас – и поля минные, и газы отравляющие, и еропланы клятые, бомбы на головы кидают, и Деникин, и Шкуринский, и красные со своими выдумками навроде продотрядов. И всего лишь слова старой женщины. Не пули, не сабли, не штык в брюхо – просто слова. Что слова сделают человеку, который с одной войны пришел, да в другую угодил?
Да и перед гостем, шоб его об дорогу, – неудобно. Они и Мариуполь взяли, и белых бьют, и на одного комиссара целую гранату извели, а мы – сидим, як тарганятки за печкой. Повесили пару комсюков да продотряд перебили, тоже мне, борьба против диктатуры пролетариата. Махно хорошо, он свиснет – сорок тысяч придут. А Голодному – не очень, то ли красных боятся люди, то ли белых, вот и пришли до него те, кто до пана бухгалтера не попал.
И Кожух из хаты вылез да карабин свой снова на плечо закинул. Видно и впрямь допекли человека – он с германской войны Егория принес да шесть нашивок, за ранения. Идет, хромает – нога у него в колене не сгибается, к строевой не годен, да и глаза одного нету. А за ним – малой Дорошенко в трофейных сапогах, идет, як до тетки в гости. И что теперь делать? Як продотряд стрелять – так ему никто и слова не казал. Як он сапоги с комсюка снимал – та носи на здоровье. А як уже на настоящую войну – так что, домой его гнать? А надо бы было, сколько ему там, до войны пастушил, коней уже пас, сейчас ему чи пятнадцать, чи четырнадцать. За остальных Голодный не боялся, а вот малого было жаль. И хорошо, что свои дети еще не поняли, чего их отец живет в лесу.
Вечереет, солнце зашло, уже и Демьяновку видать, красный их флаг уже черным кажется. Хорошая примета. На улице четверо в шинелях скучают, штаб стерегут. Чоновцев полсотни, даже меньше, не один Голодный бока на земле отлеживает, гуляют тут Нож да Шило, у них человек двести, третьего дня порубали комсюков, сколько смогли. Нож – сам из красных, рабочий–путеец. Так и ему поперек горла новая власть стала. А про Шило знают, что атаман этот есть, да с большущим маузером ходит, а больше – ничегошеньки. Ну, Дмитро, ты хвалился, что у тебя гранаты хорошие – так кидай!
И пока они не очухались – быстро за ту хату! Махновец привычно нажал на спусковой крючок, с такого расстояния промазать просто невозможно. Малец изничтожил второго чоновца. Крысюк поспешно грохнулся на колени, прижал гашетки. Дело знакомое, дело привычное, и даже радостное – а подходите! Нас тут аж двести пятьдесят! Пулемет хлестнул по бегущим врагам. Голодный и Кожух рванули в штаб – может, что нужное есть, или важное, бумаги, приказы, планы продразверсток, карты. Кого–то по улице конь проволок. Свой? Или чоновец? Граната кому–то бракованная попалась, не взорвалась. Дмитро тоже пулю схватил, лежит. Пулемет заткнулся. Голодный, шурша картой и каким–то пакетом за пазухой, осторожно выглянул из чужой морковки, Кожух остался в штабе, из открытой двери высовывалась его нога в поношенном сапоге, порыжелом, но еще крепком. На атамана несся какой–то ошалелый краснюк, в новенькой, еще необмятой, шинели. Голодный выстрелил, куда попал. Аж самому неудобно стало, молодой ведь парень. Не стал отцом, так будешь скопцом.
О, этот, как его, Пацюк, рукой из–за пулемета машет. А Дорошенка уже бьют. Хтось в шинели. Ну не бьет, а схватил за грудки и трусит. Интересно как вышло– сын–повстанец, а отец до красных пошел. И как это они друг друга не постреляли? Атаман встал, отряхнулся, счистил с рукава раздавленного дождевого червя. Этот бой выиграли. И с десяток в плен сдались. Дорошенки уже просто орали друг на друга, без рукоприкладства. Малец прав, что толку стеречь хату, если придут красные и заберут даже тесто на хлеб. Нет, рабочий тоже голодный, ну так пусть купит себе еды, или там поменяет зерно на гвозди, или керосин, или ситец, или сеялку, раз деньгам веры теперь нет. А то взяли моду! Тут не только в лес пойдешь, а и месяц с неба отковыряешь заради избавления от товарищей рабочих.
Голодный когда–то, еще когда старичок Франц коптил небо, читал Маркса.