— Они еще не встречались, — ответил профессор после секундной паузы — тончайшей трещинки между вопросом и ответом; эта трещина поглотила проклятье и пощечину, единственно достойный ответ на подлый вопрос.
— Везет тебе, племянник, — сказал Иштван Фаркаш, и на его огромном черепе, приводившем на память головы римских императоров, щекотно заходила кожа, — везет тебе! Не знаю, понравится ли ее милости, что ты хочешь держать возле себя таких красивых девочек? Ее нет в Пеште?
— Уже полгода живет в деревне у матери, — хмурясь ответил профессор. — Итак?
— Оч-чень легкомысленно! — покачал головой Фаркаш-старший.
Профессор встал. Его дядя повторил. — Будем платить барышне восемьдесят пенгё.
— Вряд ли она согласится, — фыркнул профессор, идя к двери.
Разумеется, Юли запомнила имя Эстер, однако несколько слов, о ней сказанных, застряли скорее в ушах, чем в сознании. Их значение она поняла лишь позднее, когда новый сигнал пробудил в ней подозрения и она, вне себя от ужаса, — так что на миг даже перехватило дыхание, — силою женского инстинкта во всех деталях воспроизвела эту сцену. Тогда же она была настолько поглощена неожиданным появлением Браника и возможностью с ним встретиться вновь, что и любовь ее к профессору, и все, с нею связанное, внезапно отошли на задний план; за все время она почти не открыла рта и, слушая разговор, думала только о том, как бы выйти из кабинета и немедленно разыскать Браника или прийти сюда после обеда и что сказать, чтобы ее пустили на завод, а главное, захочет ли Браник говорить с ней, согласится ли назначить новую встречу для этого разговора. Ей было невыносимо думать о том, в каком виде предстала она в этот последний раз перед Браником. Вновь и вновь, в вульгарно-символическом обрамлении всех деталей, — вероятно, гораздо острее, чем сам Браник, — она видела эту ужасную, возмутительную сведу: падшая девушка-работница на машине своего любовника посещает завод, где работают ее товарищи, выходит из машины, едва не обдавшей грязью Браника, и в сопровождении толстого любовника, укутанного в шубу с меховым воротником, направляется к заводовладельцу. Юли чувствовала, что задохнется, если не сможет объяснить Бранику, что надеялась устроиться здесь на работу, что никогда — вернее, почти никогда — не пользуется машиной; ей было необходимо поскорей рассеять все те подозрения и проистекающие из них предположения, о которых Браник частично сказал ей тогда, в корчме, частично же умолчал… и одновременно она чувствовала, что все напрасно, и ничем тут не поможешь, хоть умри, хоть выверни всю душу наизнанку, в лучшем случае поверят, что намерения ее были чисты, но опровергнуть факты она не сумеет. Намерения же лишь тень фактов, и в материальном мире им нет места… (Юли только на следующий день сумела проникнуть на завод, но Браника там уже не было.)
Понадобились еще долгие дни, чтобы оправиться от этого нового удара и обнаружить опасность, угрожавшую на этот раз ее любви. Как человек, раненный в голову и до поры до времени не чувствующий, что ноги у него тоже сломаны, она, словно в дурмане, апатично вынашивала новую, еще неосознанную боль. То, что партия ее от себя отстранила, в конце концов должно было привести к полному краху и ее любовь, однако Юли пока этого на понимала; она уразумела только, что горизонт вокруг нее сужается, темнеет и великая битва ее за любовь осложняется все новыми битвами. Она была суеверна, как все женщины, хотя не признавалась себе в этом; считала, что, беда не приходит одна, поэтому и первое обрушившееся на нее несчастье не может остаться одиноким. По ночам ее терзали неизъяснимые дурные предчувствия. Она не знала, что с этой арены ей суждено уйти побежденной, и храбро готовилась к бою, чтобы, сосредоточив на нем все силы упорной и страстной своей натуры, стоять до конца. Она не винила профессора за эти муки, не давала ему почувствовать своей нервозности, не выдавала даже того страха, который пробудило в ней сходство профессора с его дядей; продуманно, методично, рассудительно, гибко минуя препятствия и никогда не выпуская из виду конечную цель, она упорно трудилась над невыполнимой задачей, надеясь пересоздать профессора по своему образу и подобию; под гнетом двойственной этой борьбы только речь ее стала отрывистей, любовь — трепетнее, глаза — больше, лицо — истощеннее. И хотя образ Фаркаша-старшего все чаще вставал перед ней в последовавшие за визитом недели, подталкивая к неоспоримым выводам, любовь к профессору становилась все более исступленной и достигла своей высшей точки в тот самый момент, когда пришлось с ним расстаться.