Профессор стал раздражительней, рассеянней за последние недели — с каких же это пор? — больше сердился, реже смеялся. Хуже понимал Юли, иной раз ей не хватало и двух слов там, где раньше довольно было полуслова. Он не только не продвигался вперед под влиянием Юли, но даже, казалось, откатывался назад. Больше всего девушку поражало, что теперь он противился ей не просто на словах, но и всем своим естеством. То, к чему она приучила его за полгода, понемногу соскакивало с него, то, от чего отучала, вернулось вновь. Он становился злым, словно хотел отомстить за совершенное над ним насилие. Когда позднее, уже успокоясь, Юли вдумывалась в этот период их любви, она дивилась собственной слепоте. И не могла оправдать себя ни неопытностью своей, ни любовью; считала, что слишком зазналась, не отнеслась с должной серьезностью к поставленной задаче. Если бы и в любви своей она была столь же осмотрительна, так же осторожна и отважна, так же всесторонне бдительна и всемерно собрана, какой бывала, выполняя задания партии — перед своей совестью она и это считала заданием партии, — тогда глаза ее открылись бы раньше. Поражение и в этом случае было бы неизбежно, но более достойно. С детских лет она привыкла сама отвечать за свои поступки и этого «провала», пусть совершенного на столь мало знакомой ей территории, стыдилась не меньше, как если бы попалась в ловушку на перекрестном допросе. Я была плохой коммунисткой, даже годы спустя говорила она себе с глазами, полными слез; и не только потому, что взялась за нечто такое, в чем обречена была на поражение, но потому, что не разглядела вовремя ни угрожавшей опасности, ни самого поражения.
Но когда после долгого напрасного ожидания она вернулась из корчмы в свою нетопленую каморку и села на единственный стул перед закрытой клеенкой машинкой, ей и в голову не могло бы прийти, что на следующий день она порвет с профессором; ее лишь мучил стыд за долгое бесплодное ожидание. Юли знала по опыту, что ждет всегда слабейший; это и наполнило ее горечью, гораздо большей, чем того заслуживал случай сам по себе, и неизмеримо меньшей, если иметь в виду его глубинный смысл. Она сделала весьма поверхностный вывод из этого и других, подобных ему, признаков угасания их любви: она наскучила профессору. А если еще и не наскучила, то все-таки он охладел к ней. Как при всякой самопроверке, она и сейчас прежде всего стала искать собственную ошибку и дальше этого пока не пошла. Быть может, я слишком настойчива, спрашивала она себя. Слишком спешу? Недостаточно щажу его тщеславие? Убедить в своей правоте не умею и все-таки упорствую? Не умею доказывать? А может быть, моя правда ему не подходит? И я сама — тоже? Он чует во мне мое происхождение, я же не могу забыть, к какому обществу принадлежит он? Девушка-пролетарка господину не пара? Даже в любви? А может, я и любить не могу его так, как ему необходимо?
Она была слишком стыдлива и неопытна, чтобы надолго задержаться на этом вопросе, но все же невольно вскочила и стала разглядывать себя в висевшее над умывальником зеркальце. Дешевое, потускневшее стекло отражало лицо, еще более бледное, чем оно было в действительности, даже через суконную блузку ощущалась костлявая худоба плеч. Юли вспыхнула, опять села к машинке. Может, я слишком упряма, опять терзалась она вопросами. Может, следовало быть уступчивей в мелочах, чтобы остаться последовательной в целом? Ей припомнилась их встреча накануне, которая после короткой радости первых минут вылилась — так за последние недели бывало все чаще — в жаркую перепалку, а окончилась тем псевдопримирением, какие потом мучили Юли даже во сне.
Они встретились в кафетерии на проспекте Верпелети.
Юли порозовела от радости, когда, после каких-нибудь десяти минут ожидания, увидела через запотевшее окно кафетерия неспешно приближавшуюся огромную фигуру профессора в распахнутой шубе, мятом жилете, сбившемся на сторону галстуке и надвинутом на лоб цилиндре. В последнее время редко случалось, чтобы Юли не успела допить свой кофе до появления профессора. Дверь открылась со звонком — как в провинциальных бакалейных лавках, — профессор остановился на пороге и, чуть пригнув голову, огляделся. Пригибать голову было необязательно и выглядело слишком вызывающе и самоуверенно; как ни высок он был ростом, но даже вместе со своим цилиндром не достал бы до верхней притолоки; однако эта нарочито пригнувшаяся голова и звонок перед ее появлением, при звуках которого навстречу гостю тотчас устремились шаркающие ноги и беззубая улыбка сидевшего в уголке старого официанта, еще долгие-долгие годы возвращались в ночи Юли одним из самых навязчивых воспоминаний.