Они молчали несколько минут, но это молчание было красноречивее всякого разговора. Он понял, о чем она думала, и предупредил ее.
— Да, я знаю, — заговорил он, с трудом подбирая слова, — знаю, что у вас было прошлое… Да… Но это меня не касается, я этого не желаю знать. Есть чувства, которые покрывают все, как огонь очищает металл от ржавчины. Я отлично сознаю, что делаю и на что иду… Только одно условие: ради бога, никогда и ни одного слова об этом прошлом! Мне было бы обидно, больно и ужасно слышать о нем, да еще от вас.
Она молчала, чувствуя, как ей начинает недоставать воздуха и как перед глазами начинают ходить разноцветные круги.
— Да, никогда, никогда! — повторил он, крепко сжимая ее руку. — Человек — не в своих ошибках, а в своей душе, в своем сердце…
Он говорил еще что-то, серьезно и просто, как брат с сестрой. А из сада доносился шум гулявшей толпы, звуки садовой музыки… Марье Ивановне казалось, что ее зовут туда, где бурлит эта тысячная толпа, и ей хотелось спрятаться, уйти куда-то далеко, оставив здесь навсегда ту Марью Ивановну, которую знала садовая публика и к которой относилась как к своей собственности. Так думают безнадежные больные, которые мечтают уехать как можно дальше от собственной болезни.
— Вы хороший и добрый, — говорила она материнским тоном. — Главное, добрый… Добрых людей так мало на свете. Добрым нельзя сделаться, — это в крови… Вероятно, у вас и отец и мать очень добрые люди?
— Да, не злые…
Они просидели до глубокой ночи, болтая о разных посторонних вещах, получивших в их глазах сейчас какое-то особенное значение и важность. На прощание она его крепко поцеловала. Это был первый поцелуй, и она удивилась, что ее сердце бьется чаще обыкновенного.
Стояла безлунная, белая ночь. В саду оставались только запоздавшие гости. Из одного кабинета доносился шум пьяной драки. Измученные официанты торопливо сновали с пустой посудой и неоплаченными счетами. Воздух был напоен пьяным угаром.
Ружищев проводил Марью Ивановну до извозчика и усадил ее в экипаж.
— Я не люблю, когда меня провожают, — ласково предупредила она с загадочной улыбкой.
III
Да, стояли безлунные, белые петербургские ночи…
С Марьей Ивановной было плохо. Она испытывала такое ощущение, как будто ее что-нибудь придавило. Марья Ивановна плакала и злилась на себя.
— Ах, старая дура, старая дура!..
Она подходила к зеркалу, рассматривала с особенным вниманием начинавшее блекнуть лицо и горько улыбалась.
— Старая, совсем старая…
Когда-то Марья Ивановна так издевалась над старившимися женщинами, которые отчаянно молодились для сцены. А теперь наступала ее очередь. Время безжалостно. Она в немом отчаянии хваталась за голову, проклинала себя и опять плакала. О, никто, никто не должен ничего знать!.. В течение одного дня у нее составлялось по десяти разных решений. Конечно, она никогда не выйдет за Ружищева: это было бы просто смешно — мужу двадцать четыре года, а жене тридцать семь. Целая пропасть в тринадцать лет. Нет, она будет его любить так, просто, без всяких обязательств, пока он будет ее любить… год, может быть, два. Быть лишней, быть нелюбимой — это еще ничего, а быть смешной — это уже свыше всяких сил. С другой стороны, женятся же старики на совсем молоденьких девушках, бывают браки на взаимном уважении, бывают, наконец, мужчины, которые любят всего один раз в жизни и видят в жене человека, друга, лучшую часть самого себя. Еще дальше: ведь она может умереть в разгар своего счастья и он тоже. Наконец, она всегда может уйти, заметив перемену в его чувствах, и вернуть ему полную свободу.
Ее увлечение уже не составляло тайны для товарищей по сцене. Ее встречали двусмысленными улыбками, а толстый комик Бутусов пустил в оборот перифраз известной французской остроты:
— Наша Марья Ивановна, в добрый час будь сказано, хочет переменить свою сорокафранковую монету на две двадцатифранковых: одна наличными деньгами, а другая в кредит. Это называется конверсией внутреннего займа…
Добрые друзья, конечно, передавали Марье Ивановне все эти сплетни, пересуды и плоды дешевого остроумия. Она злилась и отвечала одно:
— Они ничего не понимают, поэтому и злятся.
В интернациональном хоре была одна белокурая девушка, которую звали Таней. Она недавно поступила на сцену, и в ней еще не погасла девичья застенчивость. Марья Ивановна немного покровительствовала ей и часто приглашала к себе в уборную, чтобы приколоть живые цветы к ее корсажу или угостить конфетами. Эта Таня относилась к Марье Ивановне как к недосягаемому идеалу. Она поджидала ее в коридоре перед выходом на сцену, как влюбленная, ловила каждый ее взгляд и провожала влюбленными глазами. Это немое обожание забавляло Марью Ивановну, и она по какому-то инстинкту жалела немного эксцентричную, милую девушку. Выслушав все закулисные сплетни, Таня подкараулила Марью Ивановну в коридоре и без приглашения вошла за ней в уборную.