Выбрать главу

– Посидела бы… а? – хрипло попросил он.

Устинья вздохнула. Поставила мокрый ковш на подоконник, присела на край нар. Бережно погладила встрёпанную голову Костромы, вытерла своим фартуком пот с его лба. Глядя в голубое окно, медленно, вполголоса заговорила:

– А вот в дальнем царстве, в заморском государстве, при царе Солмоне, при царице Агарице жила-была девка-боярышня – да такова, что лучше нету! Жила она в лесу, на охотничьей заимке: тятька её от женихов прятал, украдут – боялся… И вот, повадился на ту заимку старый леший ходить! Что ни вечер – то тащится, а чтоб девка не пугалась, через трухлявый пень кувырк! – и молодцем обернётся! Вовсе человек, только кафтан не на ту сторону запахнут, да сапоги не на те ноги вздеты! Ну да девке невдомёк, радуется… И вот однова, как тятьки опять в дому не случилось…

Один за другим послышались несколько глухих шлепков: «ходячие» больные попрыгали с нар. Неслышные тени перемещались по палате, стягиваясь к постели Костромы. Вскоре вокруг Устиньи образовалось плотное кольцо каторжан. Лунный свет блестел в их широко раскрытых глазах. Время от времени кто-то восхищённо крякал, на него тут же шипели. Кострома лежал закусив губы, тяжело дыша. Голос Устиньи звучал тихо, спокойно. Ладонь её по-прежнему поглаживала голову вора. С порога, незаметный в темноте, на Устинью безотрывно смотрел Иверзнев.

Ночью Ефиму не спалось. Он сидел в темноте за столом, следил взглядом за лунным лучом на бревенчатой стене. Слушал, как скрипит за печью сверчок, как посапывают во сне дети. Петька на лавке спал плохо, стонал: «Мамка, студёно… Ноги гудут, мамка…» – и Ефиму несколько раз приходилось вставать и переворачивать мальчишку с боку на бок, чтобы тот угомонился. Раза два всхлипнула и Танюшка, и Ефим торопливо брал её из люльки на руки.

Жена забежала около полуночи, всего на минутку, чтобы покормить грудью дочку. Ефим в это время лежал ничком на лавке и притворялся, что засыпает. Из-под полуприкрытых век смотрел на осунувшееся от недосыпа лицо Устиньи, слушал её тихий голос, напевающий колыбельную: «У кота-то, у кота колыбелька золота…». Против воли думал о том, что, может статься, никогда больше не увидит ни Устьки, ни дочери.

Несмотря на усталость, Устинья всё же что – то почуяла: уложив Танюшку в люльку, вполголоса спросила:

– Стряслось что, Ефим?

– С чего?.. – зевнул он, умирая от страха: не поверит, возьмётся расспрашивать, а когда он ей соврать мог?.. Но жена, видно, и в самом деле умоталась до полусмерти, потому что больше ничего не спросила. И, уже уходя, шёпотом велела с порога:

– Ежели Танька раскричится, ты мне в стену бухни, позови! Некогда мне нынче, у Костромы кризис будет…

Он не отозвался, делая вид, что заснул. Устинья ушла, и впервые за всю свою семейную жизнь Ефим порадовался этому. Прежде у него руки чесались поубивать и этих варнаков, которых и перевяжи, и напои, и нос подотри, и сказку расскажи, и доктора, завалившего чужую бабу работой выше головы, и саму Устьку, которая замуж-то вышла, а дитём да мужиком заняться всё недосуг – с больными убивается да в бумагах пишет… Но нынче всё это было как нельзя кстати. Тревога не отпускала, мучительно сосала сердце. Ефим то сидел, сгорбившись, за столом, то вставал и принимался ходить по пустой горнице, то подходил к люльке, смотрел в лунном свете на спокойное личико спящей малышки. Ночь тянулась медленно, и в голове Ефима день за днём, год за годом проплывала прошлая жизнь. Родное, полузабытое уже Болотеево, Москва, долгий путь по этапу в Сибирь, Иркутск, завод, пожар… И всегда рядом с ним были брат Антип и Устька. Устинья, молчаливая колдунья с неласковым взглядом серых глаз, которые, когда она радовалась или удивлялась чему-то, делались вдруг синими-синими, как весенний лёд. Как он любил эту игошу разноглазую, будь она неладна! Как с ума сходил по ней ещё на селе, как готов бы за ней куда угодно – на каторгу, в Сибирь, хоть к чертям на вилы – лишь бы с ней, лишь бы не расстаться никогда… А теперь вот один Бог знает, как повернётся. Может, и не увидятся больше. И не обнимет он эту чёртову ведьму, не стиснет в кулаке её косу, не прижмётся она к нему в ответ так, как одна только Устька и могла – до боли, до сладкой тоски…

«И ведь год всего до поселенья остался!» – с горечью думал Ефим, глядя в окно, на холодные весенние звёзды. – «Железа бы сняли… Поселились бы мы с Устькой при заводе, всё равно её из лазарета на вожжах не утащишь… Хозяйство бы начали… А теперь ведь – всё! Слава Богу, Устька не одна тут останется, коли мне в рудники назначат… Антип костьми ляжет – а её не бросит и детей подымет… А коль я в земле загину – так и женится на ней наконец-то! Столько лет дожидается, собачий сын!» Мысль была несправедливая, злая, и в другое время Ефим прогнал бы её – как прогонял уже не раз. Но сейчас ожидание неминучей беды комом стояло в горле, и отогнать тяжёлое раздумье Ефим не мог.