Михаил Маношкин
Отзовись, Адам!
Я поворачиваю ручку водопроводного крана, смотрю на ровную струю, послушную и воле ребенка, с полминуты жду, когда потечет холоднее, подставляю стакан. Потом поднимаю его и пью, небольшими глотками.
Все так просто.
…Оставалось трое русских и четверо евреев, и унтершарфюрер Ленц, стоя в тени тополя, с профессиональным любопытством наблюдал, на сколько еще их хватит.
— Шнелер, шнелер! — крикнул он, и солдаты, расставленные вдоль площадки, защелкали плетьми.
Заключенные прибавили шаг. Шестеро изнуренных тел еще больше сгорбились над тачками. Только один не изменил позы — Федор Ковалев, словно его широкая спина не ощущала боли. Он катил тачку в середине шеренги, и его фигура возвышалась над всеми. Он шел крупным шагом, и тачка в его руках казалась детской игрушкой.
— Ровнее… — хриплый бас Ковалева вносил некоторый порядок в шеренгу.
Скоро край площадки, смертники развернут тачки и покатят их в обратную сторону — точно сто метров, туда и сюда, туда и сюда. Без отдыха, без перерыва, под палящим солнцем, с непокрытыми головами. Так до конца, пока откажет сердце или мозг. Такова программа, за соблюдением которой следил унтершарфюрер Ленц.
Что заставляло нас совершать эти движения, Адам, брат мой по жизни и смерти?
У нас не было надежды, не было выхода, и путь к смерти был неотвратим. Я уже едва различал предметы и людей, но еще слышал и понимал, что происходит.
Край площадки — это ловушка, черная дыра, которой я страшился больше всего. Там подстерегала засада — предательское желание расслабиться, и каждый такой миг стоил жизни кому-нибудь из нас.
Конвойные, скучавшие под навесом, налетали на шеренгу. Надо было быстро развернуться и не упасть, не потерять сознания, хотя мозг уже раскалился, уже закипал…
Именно на повороте я не выдержал. Я все-таки провалился в дыру, а когда опять увидел свет, то не понял, где я. А когда понял — испугался, потому что ты вез меня в своей тачке. Ты шел еле-еле. Видел ли ты меня? Я вскочил — мне показалось, что вскочил, — и подхватил другую тачку. Я пошел рядом с тобой. Ты не упрекнул меня — там никто никого не упрекал.
Утром нас было двадцать — десять русских и десять евреев. Дьявольский эксперимент: если падает русский, его кладут в тачку еврея, если падает еврей, его везет русский. На той площадке не стреляли в затылок, не избивали до смерти, не выворачивали суставы — там экспериментировали, но оттуда уходили такими способами, по сравнению с которыми многие другие показались бы желанным выходом…
Я люблю небольшие речки, извилистые, спокойные, с нависшими над водой кустами, а эту я возненавидел, хотя она была такой, какие я люблю. Она искрилась на солнце, манила к себе, притягивала. Но это было лишь издевательством с ее стороны, потому что мы сидели внутри аккуратной клетки из колючей проволоки, и наши тела превращались от жажды в сухари. Помнишь?
Эксперимент начинался у реки. Кто его придумал, не знаю, это не так важно. Может быть, и Ленц. Он был не рядовым профессионалом, а утонченным садистом.
Нас остановили перед клеткой, из которой выводили других подопытных. Мы еще не знали, что для них закончился первый этап. Они торопились покинуть загон из проволоки, и только один никуда не спешил. Он прыгал на четвереньках и, глядя в сторону реки, грыз проволоку. По-настоящему грыз зубами колючую проволоку и плаксиво выл. Солдат ударил его хлыстом — сумасшедший закричал и вцепился в проволоку руками. Он обнимал ее, как какую-то очень дорогую вещь, как ребенка, и жалобно скулил. Когда его волокли к выходу, за ним потянулась полоска быстро свертывающейся крови…
Нам тоже предстояло пройти этот этап.
Страшно ли было мне? Не то слово. Я ничего не ощущал, будто меня парализовало, и я утратил способность чувствовать. То, что мы видели, делалось не людьми. Людей там не было — была имитация их, скверная карикатура на человека.
Я стоял между Федором и тобой — о чем думал ты в тот момент? Чувствовал ли ты себя тогда человеком?
…Я снова катил тачку, и передо мной снова мерцал полусвет. Но тебе было еще хуже, потому что в твоей тачке я был третьим, а в моей побывали только два. Ты больше не мог, как те тринадцать, которые были живы утром. Ты остановился, держась за тачку, и ждал конца. Ты знал, что он будет иным, и все-таки надеялся на спасительную пулю. Но там не стреляли, там истязали тело и мозг, а главное, — душу. Ей давно было тесно в твоем высохшем теле, но она не умирала. Ты и тогда верил, что перед тобой все-таки люди. В этом была твоя ошибка, Адам. Я помню, как ты, приотстав, взглянул на конвойного: ты просил смерти, ты обращался к человеку. Но он не был человеком, он был конвойным. Он хлестнул тебя плетью, даже не думая о тебе. Он ничего при этом не ощутил. И когда ты лежал на земле, а солдат носком сапога поворачивал твою голову лицом вверх, он тоже не думал о тебе — он думал, что скоро обед или еще что-нибудь в этом роде. Тебя оставили на месте, пока фигура в белом халате и резиновых перчатках не исполнила свои обязанности, — таков был порядок. Только мертвый избавлялся от жажды. Ему можно было позавидовать. Его волокли к аккуратной яме и сбрасывали вниз, в прохладу земли. Не важно, что все тринадцать лежали там как попало. Главное, ничто уже не тревожило их покой.