— Мама! Мама! — закричал я, ринувшись в гостиную.
Матери в доме не было. Во дворе под желобком, тянувшимся с крыши, находилась бочка, в которой мать собирала дождевую воду, как известно, незаменимую при стирке. С вечера пустая, теперь она до краев заполнена водой, хотя ливня не было. Рядом на земле приютился таз. Тоже с водой…
— Мама! — я бросился к сараю.
Затем возвратился на кухню и стал торопливо высвобождать посуду, сливая воду в раковину. Злился на мать и стыдился этой злобы, твердя себе: она-то в чем виновата? В чем? «Мне уже двенадцать, — внушал я себе, — я сын горца, мне плакать никак нельзя, застанет кто — на всю жизнь позор», — но слезы бежали по щекам.
Когда подобное впервые произошло с матерью, я не знаю, но самые ранние воспоминания у меня связаны именно с этим явлением. Я стою посреди комнаты, трех- или четырехлетний, стою, прижав руками к груди плюшевого медвежонка, а мать, отчаянно спеша, носится по комнате и разливает по кастрюлям, банкам, стаканам, тарелкам, расставленным вдоль стены, воду из двух ведер… Разливает, постанывая, что-то шепча, то и дело обращаясь ко мне, предупреждая, чтоб я оставался на месте, ненароком не опрокинул тарелку… «От этого зависит жизнь, сынок… Жизнь! — твердит она мне, и так напуганному. — Без воды смерть, Олежек, смерть! Стой на месте! Не двигайся», — приказывает она, и, подхватив ведра и коромысло, выбегает из дома. В распахнутые настежь двери я вижу, как она, скользя на крутом спуске, чуть не бежит к речке, зачерпнув ведром, вторым, приседает, цепляя их на коромысло, и, семеня, пошатываясь, с трудом сохраняя равновесие, спешит наверх, чтоб наполнить оставшиеся бутылки и тарелки и вновь устремиться вниз…
Как короткая вспышка, картина в памяти: дядя Заур отбирает у нее ведра, держит ее за руки, а она вырывается, плача и трепеща, визгливо кричит ему в лицо: «Ты этого не знаешь! Не знаешь, каково, когда нет воды, и жажда мучает! Отпусти! Отпус-ти!» Он обнимает ее за плечи, мягко убеждает: «Не повторится это, не повторится, Серафима. Пойми: не будет больше этого!» — «Тогда тоже говорили: не будет, не случится… А было, а случилось! — рвется из рук брата она: — Пусти…»
Каждый раз, когда мать бросалась запасаться водой, я пугался. Я не узнавал ее лица, становившегося хищным, глаз, колючих, с лихорадочным блеском. Когда все, что могло вместить в себе жидкость, бывало заполнено, мать внезапно успокаивалась, устало опускалась на пол, и, протянув ко мне руки, просила: «Иди сюда, Олежек…» Напуганный, я не двигался с места, но она, ухватив меня за руку, усаживала себе на колени, прижимаясь к моему дрожащему тельцу, целовала лицо, плечи, руки, и я ощущал ее слезы на ладонях, которые она прижимала к губам. Она замирала на добрый час, беззвучно рыдая и проклиная прошлое, что тяготело над нею…
С годами страх у меня почти исчез, но на смену пришел стыд, а с ним и мучения.
Была еще одна причина для страдания. Хотя всем было известно, что у меня есть отец и зовут его Мурат и я ношу его фамилию, — я жил без отца. Я даже не помнил его. Он ушел из дому, когда мне не было и годика. Ушел, чтобы больше никогда не вернуться. По уважительно-скорбному тону, с которым взрослые говорили о нем, я смутно догадывался, что аульчане не осуждают его. И понимал, почему: причина в моей матери. Она не такая, как все… Не такая… Но и ее никто не осуждал. Ее жалели. Разве человек виноват в поразившей его болезни? Но от этого мне не было легче.
Когда мать приближалась к шумному, пенящемуся Ардону, чтоб позвать меня домой, дети замирали, опасливо тараща глаза на нее. И я все реже приглашал друзей домой, а потом и вовсе перестал, предпочитая встречаться с ними на берегу речки. Взрослые выделяли меня среди детворы, — я чувствовал, жалели. Возвращаясь из города, аульчанин непременно останавливался возле валуна и совал детям — так повелось с давних времен — гостинцы: кулек с конфетами, печеньями или бубликами, и непременно вскользь, как бы между прочим, ронял: «Не забудьте поделиться и с Олежкой…» И дети в первую очередь протягивали сверток мне и молча смотрели, как я скованно, несмело засовывал руку в кулек, и лишь после того, как вытаскивал горсть конфет, ребята шумно, уже не церемонясь, вмиг опустошали его… С годами эти заботливые фразы взрослых больнее задевали меня, и я, краснея, лепетал: «Я не хочу», — хотя ох, как хотелось полакомиться, и дети это понимали и настойчиво совали мне кулек под нос, но тут гордыня овладевала мной, и я начинал всерьез сердиться, отталкивая от себя услужливые ручонки, и отворачивался, а то и отбегал в сторону или скрывался за щербатый бок валуна.