Чему же могут, с этой точки зрения, научить «Тристии»? Только презрению к слабости духа изгнанника, которого в лучшем случае можно только пожалеть. И Николай Федорович Кошанский не отказывает ему в сочувствии, вспомнив, «как наказание несоразмерно преступлению», и даже обращается к нему со словами участия: «Покойся, милый прах Назона! И сей жертвы довольно будет для истлевших костей Овидия!»
Таков был суд над поэтом, таково было общепринятое мнение о нем.
Но Пушкин в Кишиневе держит в руках подлинный текст Овидия и, «следуя сердцем» за поэтом, делает поразительное открытие: он обнаруживает то, о чем мы уже говорили, — римлянин считал слезы не менее сильным оружием, чем слова и гневные протесты. Русский поэт понимает, что изгнанник стремился расположить к себе друзей, читателей и жестокого императора единственным, чем располагал в изгнании, — обаянием своей личности, кротостью, незлобивостью, а не бунтом, не проклятиями, не оскорблениями:
Понимаю! В противоположность тем, кто не понимает. А их было во время Пушкина большинство.
Плачущий человек требовал снисхождения и уважения, и Август, равнодушный к слезам Овидия, охарактеризован в «Тристиях» уже одной этой чертой как безжалостный и бессердечный деспот. За внешним почтением и показной лестью в «Тристиях», как мы уже видели, скрывается жестокое осуждение Августа. «Истинный талант доверяет более собственному суждению, основанному на любви к искусству, нежели малообдуманному решению записных Аристархов», — писал Пушкин. Именно собственное суждение о прочитанных элегиях Овидия позволило ему понять то, чего не понимали современники.
Поразили поэта и картины природы, нарисованные в «Тристиях». Русский изгнанник прибыл в Бессарабию из северной столицы, и «Скифия» Овидия предстала перед ним не в образе арктической пустыни, а в образе пленительного юга. Природа у Овидия враждебна поэту, дика и сурова, лишен прелести, решительно не соответствует представлениям образованного римлянина об идеальной природе, нежащей и лелеющей человека. Для Пушкина же пейзаж Бессарабии по-элегически поэтичен, по-элегически созвучен душе поэта: «Небесная лазурь» «долго светится» на роскошном юге, и «пурпуровый» виноград блистает там, где его не было при Овидии. Тончайшая нюансировка деталей, свечение неба, блеск винограда, прозрачность, а не тяжесть «мраморного» («Тристиях») льда, «кристаллом» покрывающего «недвижные струи» озера, а не моря, как у Овидия, — все это другая картина, данная средствами иного поэтического искусства, нежели искусство древнего римлянина. Взгляд художника Нового времени как бы сопоставлен здесь со взглядом античного, сопоставлен обдуманно и целеустремленно, но с сердечным вниманием к собрату по музам, с бережностью и восхищением. Пушкин вспоминает в «Послании» десятую элегию третьей книги «Тристий», где Овидий рассказывает, как ступил, изумленный, на скованную морозом морскую гладь и не замочил ступни, увидав под собой окоченевших рыб. Называя день создания этой элегии «днем, замеченным крылатым вдохновением», Пушкин опускает экзотические детали (замерзших рыб), которые могли бы нарушить самый стиль русского элегического жанра, но именно в тот момент, когда он вспоминает это стихотворение, ему является тень римского изгнанника. И автор «Послания» горячо уверяет страдальца, что его надежды на вечную славу и бессмертие оправдались: степи Бессарабии до сих пор полны молвой о римском изгнаннике («Утешься: не увял Овидия венец!»). Но и сам создатель элегии «К Овидию», ссыльный поэт Нового времени, лелеет надежду, что и его вспомнят в будущем потомки, и ставит в конце послания по античному обычаю свою «печать», то есть указывает на то, когда и кем была создана эта элегия:
Поля, холмы и рощи дружественны элегическому поэту, но мир сотрясают грозы и бури. По Европе прокатывается волна революций (в Испании, Италии, Португалии), и эти события оживленно обсуждаются среди друзей Пушкина в Кишиневе. «Чему, чему свидетели мы были!» — напишет поэт впоследствии, вспоминая о том, как «тряслися грозно Пиренеи, Вулкан Неаполя пылал» (Евгений Онегин», гл. X, стр. 9). Поднималось восстание греков против турецкого ига. В самом Кишиневе действовал штаб гетеристов; Пушкин был хорошо знаком с вождем восстания Александром Ипсиланти и мечтал, вдохновляясь примером Байрона, принять участие в борьбе греков за свободу, свободу, восторженно воспетую античными певцами. Он пишет стихотворение «Война»:
В Кишиневе надеялись, что русский император поддержит восстание, но не таков был напуганный волнениями в Европе Александр I. Ипсиланти потерпел поражение, но и в самой России набирало силу декабристское движение, а Пушкин был дружен со многими членами Южного общества и писал об этом в известном письме В. А. Жуковскому: «В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым. Я был масон в Кишиневской ложе, то есть в той, за которую уничтожили в России все ложи. Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков!»
И в это время, сам полный вольнолюбивых мечтаний, поэт, обращаясь к Овидию, покорному воле Августа, умоляющему о пощаде и так разительно не похожему ни на идеального римлянина, ни на героев Байрона, в состоянии понять и оценить благородную человечность древнего певца любви и найти для него слова сочувствия и милосердия, в которых, отказал ему «глухой кумир» Август.
Уже на юге Пушкин убедился в том, что не Молдавия была местом ссылки Овидия, ведь достаточно только внимательно прочитать «Тристии», чтобы убедиться в этом, и поэт, смеясь над молдавскими фольклористами, обращает их внимание на то, что городок Томи был расположен недалеко от устья Дуная, а не у Днестровского лимана. И если в «Евгении Онегине» автор «Искусства любви» кончает свой век «в Молдавии, в глуши степей» (гл. I, стр. 8), то это сказано как бы в угоду русским читателям, для которых потребовались бы географические пояснения, касающиеся городка Томи, никому не известного, а они были бы неуместны в этой поэме.
Подвергает Пушкин сомнению и мнение ученых о причинах ссылки Овидия. Он оспаривает распространенное в то время мнение, что он был наказан за свои интимные отношения с «развратной Юлией», дочерью Августа, резонно указывая, что Юлия была выслана из Рима за десять лет до поэта. Прочие догадки ученых не что иное, как догадки. Поэт сдержал свое слово, и тайна его с ним умерла: «Alterius facti culpa silendamihi» («О другой моей вине я должен умолчать»). Тайна эта остается тайной и сегодня. Но распространенное в XIX веке мнение о лести Овидия Августу и его малодушии встречается и у Пушкина в некоторых стихотворениях, написанных на юге и обращенных к друзьям. Оно важно ему тогда, когда он говорит о своем отношении к сославшему его императору, перед кем он никогда не унижался и не просил о пощаде. Времена изменились, изменились и нравы. «Пушкинский» образ римлянина требовал доказательств и аргументации — это была особая тема, и уже сам малый размер стихотворений был явно недостаточен для того, чтобы развернуть концепцию, да и задачи обращений к друзьям были иными. Общеизвестный же пример Овидия и Августа обладал мгновенной убедительностью.