Однако же из послания «К Овидию» Пушкин убрал первоначальное заключение:
Оно резко расходилось с образом изгнанника, начертанном в этой элегии, и не соответствовало всей ее тональности, драгоценные же наблюдения, сделанные в ней, были продолжены и углублены поэтом в его последней романтической поэме «Цыганы», начатой в Одессе в 1824 году и законченной в Михайловском, когда уже созревал замысел «Бориса Годунова», где решающей силой в возвышении и падении правителей признавался «суд мирской» и «мнение народное». И если в «Послании» древний поэт интересовал автора как певец элегический в своем отношении к окружающей природе и Августу, то теперь пристальное внимание привлекает другое: поведение изгнанника в среде варваров и отношение к нему дикого, нетронутого цивилизацией народа.
Старик цыган, рассказывающий Алеко о римском ссыльном, не помнит его имени (забыл «мудреное прозванье»), но хорошо запомнил легенду о нем, передаваемую бессарабскими цыганами из поколения в поколение. Она напоминает предание, записанное в молдавских летописях, о кротком и беспомощном римлянине, «притекшем с берегов Тибра». Имя изгнанника старик забыл, но запомнил рассказы о физических и нравственных страданиях ссыльного, его тоску по «дальнему граду», его завещание: перенести прах его на юг, в родную Италию. Врезался в память контраст между физической немощью и могучим даром слова, ведь он пленял окружающих своими «рассказами», а голос его напоминал «шум вод», мощный гул пенящегося водопада. В бессарабских же летописях речи Овидия уподоблялись меду. Но, зная, по всей вероятности, летописное предание, Пушкин как бы «проверяет» его свидетельствами самого Овидия. И при этом ему особенно запомнилось замечательное письмо к близкому и любимому другу Овидия Котте Максиму, то самое, где запечатлен образ старика гета, послужившего прообразом пушкинского старого цыгана, отца Земфиры. Оно замечательно по обаянию и благородству чувств.
Многие близкие, пишет Овидий, отказали ему, изгнаннику, в своей дружбе и покинули его в тяжелую минуту, но он готов великодушно простить их, объясняя измену не вероломством, а страхом перед сославшим его императором, ведь и они могли стать из-за сочувствия к поэту жертвами тяжелого гнева. Для себя же Овидий считает обязательным и в роковую минуту быть верным той нравственной высоте, той кристальной чистоте души (candor animi), не позволяющей отвечать коварством на коварство, которой он следовал всю жизнь, и, веря, как все античные поэты, в бессмертие поэтического слова, обещает прославить на века своих добрых друзей, сохранивших верность изгнаннику. Об этих своих пиладах пишет он Котте, рассказывает о собрании гетов, когда из толпы вдруг выступил согбенный годами старец и обратился к поэту со словами: «И нам знакомо слово дружбы, хотя мы и живем вдали от Рима на Понте», и в доказательство сослался на ту бережность, с которой хранят у гетов и скифов древний миф об Ифигении, Оресте и Пиладе, прибывших некогда в эти края из Греции. Геты, обступившие старика и слушавшие его рассказ, восторженными возгласами выражали свое восхищение героизмом легендарных юношей. «Какими же должны быть вы, рожденные в великом Риме, если священное имя дружбы волнует даже сердца варваров!» — восклицает Овидий, обращаясь к Котте. Поэт чувствует себя в изгнании настоящим римлянином — воспитанником высокой древней культуры с ее почитанием великих нравственных ценностей, равно драгоценных для всех людей на земле. Он свидетельствует во многих элегиях, как нашел в конце жизни общий язык с томитами, среди которых прожил долгих девять лет. Поэт рассказывает, что был освобожден от налогов, награжден венком за победу в каком-то поэтическом состязании, постоянно общался и с присылаемыми на побережье римскими должностными лицами, а вел себя в ссылке так, «что ни один мужчина, ни одна женщина и ни один ребенок не могли пожаловаться на него». Об этом пишет он высокопоставленному магистрату Грекину, как будто официальные власти и сам император могли оценить его высокий гуманизм и благородство, в чем он видел главные достоинства истинного римлянина, просвещенного воспитанника многовековой культуры. Но как раз это-то и расположило к нему сердца «варваров», а у Пушкина — бессарабских цыган. «И полюбили все его, И жил он на берегах Дуная, Не обижая никого»…
На таких же непосредственных впечатлениях от чтения элегий изгнания основаны и описания физических и моральных страданий Овидия, о которых говорит старик цыган. Ссыльный действительно был «бледный» и «иссохший», его кожа своей желтизной напоминала бронзу тронутых первым морозом осенних листьев, он исхудал и страдал бессонницей и ностальгией. Современные французские ученые-медики отмечают выразительность и правдивость этих описаний внешности и самочувствия одинокого, сосланного в глушь степей осужденного. Но этот больной, преждевременно одряхлевший ссыльный в момент поэтического вдохновения забывает о своих болезнях, высоко поднимаясь в такие минуты над бездной человеческого горя и страданий:
Эта верность своему призванию при всех обстоятельствах, убеждение в том, что поэтическое творчество поднимает смертного к богам, дарует ему исцеление от страданий, не могли не пленить Пушкина, и именно об этом, в сущности, говорит и старик цыган.
Но поэтический дар сочетался у римлянина с теми чисто человеческими чертами, которые так высоко ценил Пушкин: с искренностью и наивным простодушием, с той обаятельной детскостью, которая отличает в пушкинском стихотворении «Памятник» «друга степей — калмыка», будущего его читателя. Именно эти черты объединяют высокообразованного, просвещенного римлянина с предками диких цыган, так искренно сочувствующими беспомощному и бесхитростному изгнаннику.
В рецензии на «Фракийские элегии» В. Теплякова Пушкин восстает против несправедливого приговора, вынесенного французским поэтом Грессе «Тристиям» Овидия за их слезливость и однообразие. «Тристии», — пишет поэт, — выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений овидиевых (кроме «Метаморфоз»). В сих последних более истинного чувства, более простодушия и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы!» Пушкин как друг и защитник Овидия даже благодарит Теплякова за то, что он «не ищет блистать душевной твердостию за счет бедного изгнанника, а с живостью заступается за него». Так поступил и сам Пушкин: не желая «блистать душевной твердостию» за счет изгнанника, он изъял, как мы уже упоминали, из послания «К Овидию» свое первоначальное заключение. Но вместе с тем поэт упрекает Теплякова в недостаточном внимании к характеру римлянина, к его «индивидуальности». Ведь изгнанник совсем не мчится радостно на бой, как утверждает Тепляков, «а добродушно признается, что и в молодости не был охотником до войны, а в старости ему тяжело покрывать седину свою шлемом и трепетной рукой хвататься за меч при первой вести о набеге».