— Меня мало интересует, как он ко мне относится, — раздраженно сказал однажды Мартини. — Я сам его не люблю, так что никто из нас не в обиде. Но его отношение к вам непростительно. Я бы потребовал у него объяснений по этому поводу, но боюсь скандала: не ссориться же с ним после того, как мы сами его сюда пригласили.
— Не сердитесь, Чезаре. Это все неважно. Да к тому же я сама виновата не меньше Овода.
— В чем же вы виноваты?
— В том, что он меня так невзлюбил. Когда мы встретились с ним в первый раз на вечере у Грассини, я сказала ему грубость.
— Вы сказали грубость? Не верю, мадонна!
— Конечно, это вышло нечаянно, и я сама была очень огорчена. Я сказала, что нехорошо смеяться над калеками, а он услышал в этом намек на себя. Мне и в голову не приходило считать его калекой: он вовсе не так уж изуродован.
— Разумеется. Только одно плечо выше другого да левая рука порядком искалечена, но он не горбун и не кривоногий. Немного прихрамывает, но об этом и говорить не стоит.
— Я помню, как он тогда вздрогнул и побледнел. С моей стороны это была, конечно, ужасная бестактность, но все-таки странно, что он так чувствителен. Вероятно, ему часто приходилось страдать от подобных насмешек.
— Гораздо легче себе представить, как он сам насмехается над другими. При всем изяществе своих манер он по натуре человек грубый, и это противно.
— Вы несправедливы, Чезаре. Мне Риварес тоже не нравится, но зачем же преувеличивать его недостатки? Правда, у него аффектированная и раздражающая манера держаться — виной этому, очевидно, избалованность. Правда и то, что вечное острословие страшно утомительно. Но я не думаю, чтобы он делал все это с какой-нибудь дурной целью.
— Какая у него может быть цель, я не знаю, но в человеке, который вечно все высмеивает, есть что-то нечистоплотное. Противно было слушать, как на одном собрании у Фабрицци он глумился над последними реформами в Риме [57]. Ему, должно быть, во всем хочется найти какой-то гадкий мотив.
Джемма вздохнула.
— В этом пункте я, пожалуй, скорее соглашусь с ним, чем с вами, — сказала она. — Вы все легко предаетесь радужным надеждам, вы склонны думать, что, если папский престол займет добродушный господин средних лет, все остальное приложится: он откроет двери тюрем, раздаст свои благословения направо и налево — и через каких-нибудь три месяца наступит золотой век. Вы будто не понимаете, что папа при всем своем желании не сможет водворить на земле справедливость. Дело здесь не в поступках того или другого человека, а в неверном принципе.
— Какой же это неверный принцип? Светская власть папы?
— Почему? Это частность. Дурно то, что одному человеку дается право казнить и миловать. На такой ложной основе нельзя строить отношения между людьми.
Мартини умоляюще воздел руки.
— Пощадите, мадонна! — сказал он смеясь. — Эти парадоксы мне не по силам. Бьюсь об заклад, что в семнадцатом веке ваши предки были левеллеры [58]! Кроме того, я пришел не спорить, а показать вам вот эту рукопись.
Мартини вынул из кармана несколько листков бумаги.
— Новый памфлет?
— Еще одна нелепица, которую этот Риварес представил ко вчерашнему заседанию комитета. Чувствую я, что скоро у нас с ним дойдет до драки.
— Да в чем же дело? Право, Чезаре, вы предубеждены против него. Риварес, может быть, неприятный человек, но он не дурак.
— Я не отрицаю, что памфлет написан неглупо, но прочтите лучше сами.
В памфлете высмеивались бурные восторги, которые все еще вызывал в Италии новый папа. Написан он был язвительно и злобно, как все, что выходило из-под пера Овода; но как ни раздражал Джемму его стиль, в глубине души она не могла не признать справедливости такой критики.
58