Шевырдяев сам знал, что к машинному товариществу в районе относятся отрицательно. И существует оно до сих пор только из-за непонятного заступничества председателя РИКа Догановского.
— Клим Степанович Догановский — человек, конечно, самостоятельный, — вздыхал Кабанов, — да былой силы у него нынче нет.
Кабанов оказался прав. В марте 1929 года товарищество было ликвидировано, поскольку, сказано в документе, оно «служило прикрытием кулацких элементов», и расплачиваться стало не с кем.
— Я мужик верующий, — объяснил он Шевырдяеву. — У меня каждое рождество лик божий обновляется. С меня такой колхозник, как с тебя поп. Да и на что я вам? Придет нужда, завсегда колхозу помогу. Не агитируй ты меня, Христа ради…
— Ладно, — сдался Шевырдяев. — Шут с тобой. Только чтобы с сегодняшнего дня на тебя родственники да шаберихи не ишачили. Брось эту моду.
С тех пор вопрос о раскулачке Кабанова не поднимался. Да и зимой, когда в Сядемку прибыл Платонов, Кабанов слыл всеобщим благодетелем, что-то вроде святочного деда мороза.
Мите в Сядемке пришлось поневоле сойтись с сыном Кабанова Генькой. Генька был задавака и с высоты своих шестнадцати лет насмехался над малограмотным лапотником. Учитель приказал ему вечерами возвращаться из школы непременно вместе с Митей. Без провожатого новичок заплутается и навлечет на школу неприятности. Так они и ходили молча: Генька впереди, Митя сзади. Однажды Генька завел его в кузницу и стал хвастать, что умеет разжигать горн. С тех пор кузница стала для Мити любимым местом. Он любовался повелителем огня и железа — Гордеем Николаевичем. Его твердым кожаным фартуком, брезентовыми рукавицами. И с удовольствием впитывал дух прожаренной окалины. Первое время он за все хватался, то за ладилку, то за пережимку, вымаливал дать ему что-нибудь поделать. Но кувалда была слишком тяжела, а держак мехов мотался слишком высоко. Словом, в горновые он не годился. Гордей Николаич гнал мальчишку, грозился зашибить — ничего не помогало. Через минуту Митя снова топтался на жирном земляном полу кузницы.
Чтобы отвадить незваного подмастерья, Гордей Николаевич однажды подбросил на порог четырехгранный гвоздик для подковы. Митя, желая услужить, схватил его и обжег ладонь до волдырей.
Он немного поутих, но кузница тянула его с прежней силой. Затаившись в темном углу, он с восторженным ужасом следил, как ловко Гордей Николаевич управляется в адском огненном зверинце, как зловеще скалится белое пламя горна, змеино шипят мехи, яростно вскипает брошенная в бочку железная заклепка, как подмастерье вытаскивает клещами за хвост раскаленный до алой прозрачности железный прут и, акая, сотрясает пудовой кувалдой землю, а изящный ручничок Гордея Николаича весело подначивает: «Вот хорошо-то, вот хорошо-то».
В конце февраля Гордей Николаевич встал до света и пришел в кузницу поглядеть, как новый горновой, сын Шишова, отрабатывает летошние долги.
Горновой заправлял зевло горна свежим углем.
— Ты батьке-то подскажи, чтоб рукавицы тебе дал, — говорил Гордей Николаевич, светя карбидкой, — у меня профсоюза нету. До вечера одолжу, а завтра приноси свои… Куды ж мои-то подевались… Темно. Не видать ни хрена.
Он нагнулся и заметил в раме настежь распахнутой двупольной двери черную фигуру Мити в островерхом, как у гнома, башлыке. Он стоял понуро, со школьным мешком в руке. На этот раз мешок был набит туго, как подушка.
Гордей Николаевич как был, нагнувшись, так, нагнувшись, и уставился на него.
— Тебе чего?
— К вам пришел, дядя Гордей.
— Пошто?
— Можно, я у вас жить буду?
— Это как — жить?
— Так же, как Генька. Возьмите меня к себе.
— Да ты что! Я же кулак. Я рожаю капитализм в массовом масштабе…
— Все равно. Возьмите. Я вам уголь таскать буду, полы мыть… Слушаться буду. Помогать буду…
— У меня таких помощников, как в осиннике грибов. Из дому убег?
— Убег… — промолвил Митя. — Насовсем.
Горновой хихикнул.
— А ты чего пришел? — закричал на него Гордей Николаевич. — Дело делать или часы прохихикивать? Ступай, зажигай. Тебя не касается… — Гордей Николаевич закурил длинную папиросу. — Вот какая история… А батька не осерчает?
— Я его не спрашивал. Больно надо.
— Худо, Митрий, худо. С какой стороны ни глянь, все худо. Не дай бог, подумают, что я тебя сманул…
— Не возьмете, все равно уйду. С отцом жить не стану.
— Чем он тебе не угодил?
Митя молчал.
— Бьет?
— Кабы бил, не ушел бы. Возьмите меня, дядя Гордей. Я вас слушаться буду.
— Чего у тебя в мешке?
— Галстук. Рубаха. Штаны новые. Тетрадки.
— Как же ты схитрился из дому сбежать?
— Они еще спят.
— Кто да кто?
— Папа и Катерина Васильевна.
— Вот какой коленкор!.. Эва, напылил, — это уже относилось к горновому. — Прысни водицы. Каша любит масло, а уголь — водицу. Пойдем-ка, Митрий, на волю. Тут дыхнуть нечем.
Они вышли из кузницы. Наступал мутный морозный рассвет.
— Вот они что делают! Землю у крестьянства позабирали, барахло потаскали, а теперича за молодок принялись. Свои надоели, деревенских пробуют. Ладно. Придет срок, отольются им наши слезки… Ты, Митрий, не серчай. Я тебя с полным удовольствием приму. Только не сейчас. Надо покумекать, с бабой посоветоваться. То, се…
— А вы правда жены боитесь?
— Я? Кто тебе сказал?
— Никто не говорил, а знаю. Вам на собрание надо, а жена не пускает.
Гордей Николаевич отвел Митю к осинке, спросил тихо:
— Что брешешь? На какое собрание?
— На которое ночью надо идти.
— Что-то не то несешь, путаешь, парень. Не во сне ли тебе привиделось? Какое ночью собрание?
— Не знаю. Я болел, бредил. И сейчас еще не поправился. В общем, какой-то дядька приказал вам приходить на собрание, а Петр сказал ему, что ночью вас жена не отпустит…
— Вот язва… Ну погоди… Прислышалось тебе, Митя… А что за дядька?
— Не знаю. Сказал, что, если Гордей жену боится, нельзя его отделенным ставить.
— Где это он сказал?
— В бане. У Хороводов.
— В бане? Это худо… Сны, Митька, нам, грешным, знак подают. Баню увидать — к беде… Знак вещий… Дядьку тоже видел?
— Видел.
— Какой он из себя?
— Голый. В снегу валялся.
— Та-ак… Спал ты долго?
— Долго. И в бане дремал, и в санях спал, и на печке… Худо мне, дядя Гордей. Возьмите меня к себе.
— Обратно — возьми к себе. Как я тебя возьму, когда ты хворый. Батьке рассказывал?
— Нет. Я ушел, они еще спали.
— Слава богу! И молчи. Не огорчай батьку. Смеяться будут. Давай так: держи язык за зубами, а я тебя, как поправишься, заберу.
Гордей Николаевич насторожился.
— Не тебя ли ищут? — сказал он. — Гляди, про баньку-то молчок… А-а, Петенька! Какой бес тебя ни свет ни заря гоняет?
— Дело, Гордей Николаевич, — Петр дышал шумно. — Вчерась ухорезы-то воскресенские церкву громили. Слыхал, нет?
— Не слыхал.
— Ну так слушай. В Воскресенском церкву громили. Вчерась. Так? Теперича гляди, что я лично надумал. Ровно в десять часов и пять минут ночи стукну к тебе. Маракуешь?
— Мараковать-то маракую, да давай после…
— Когда после? Слушай сюда. В десять часов пять минут стукну к тебе. Твоя шмара отмыкает. Я ей: «Подавай хозяина срочно!» Так? Обожди. Ты, значит, подходишь, а я при ней тебе докладаю, что Воскресенские ребята церкву громили. Так? Айда, дескать, туда ночью сгоняем, пока все не растащили…
— Чем бы тебе, Петька, зевло-то заткнуть…
— Да обожди! Пока все не растащили. Так? Неужто тебя баба не выпустит? Она же у тебя божественная. Ты ей иконки либо подрясник какой посулишь, она тебе сама лошадку взнуздает! А выпустит, фугуй на свидышки без пересадки, хоть на полную ночку…
— Сам придумал? — зло спросил Гордей Николаевич.
— Сам. Лично.
— Ну и гудливый мужик. Гляди, кто стоит.