Выбрать главу

К этой часовенке и прибило в двадцатом году гонимого голодом Емелю. Когда он подошел, в часовенке уже обитала стайка чумазых оборванцев. Емеля отдал десятилетнему атаману последнее свое достояние — складной нож со штопором, и ребята потеснились.

В то время на стенах еще виднелись бледные изображения Николая Мирликийского: вот он выхватил из рук палача меч, вот приказывает торговцам везти хлеб голодающим городам…

Законы стайки, в которую попал Емеля, были суровые. Кто к вечеру не принесет шамовки, ночевать не пускали. Каждый имел кличку: либо обрубок фамилии, либо особую примету. Емелю прозвали фонарь, вероятно, потому, что он смущался и краснел до ушей, когда кто-нибудь, воротившись с «дела», начинал бесстыдно «травить» о своих подвигах.

Кроме рассказов о делах и марухах жители развлекались стрельбой из рогатки. Тот, кому удавалось сделать камушком отметину на фигурке чудотворца, получал копейку. Спокойную жизнь нарушали облавы. Пацанов, разбегающихся по поскотине, арканили проволочными петлями и отправляли в детприемник. Ловили и Емелю. Он убегал далеко, но всегда возвращался в часовню. Так прошло два или три года. Беспризорники подросли, стали воровать нахальней.

Сядемцам надоело запираться от маленьких разбойников, и однажды Емеля, в очередной раз побывавший на казенных харчах, увидел вместо ветхой сосновой дверцы под образом Николая Чудотворца железную дверь и лабазный замок на приклепанном засове. Такой капитальный, надежный заплот не мог сотворить никто, кроме Гордея Николаевича.

Неумело выматерившись, Емеля отправился в Сядемку и нанялся к Федоту Федотовичу в батраки. Работником он оказался на диво смышленым и старательным. Ловко орудуя на подворье, он помогал и в машинном товариществе, и успевал бегать в школу. К шестнадцати годам он сидел уже в пятой группе и вел делопроизводство в конторе.

К сожалению, способности рано созревшего паренька распространились и в другие области. Как-то под вечер Федот Федотович услышал подозрительный шум в сарае. Он открыл ворота и увидал Катерину, отбивавшуюся от молодого делопроизводителя. Ярость Федота Федотовича поразила всех домочадцев (за исключением Катерины). Он отхлестал Емельяна уздечкой и выбросил его пожитки на улицу.

Была осень. Моросил дождик. Емельян постоял у оврага и пошел куда глаза глядят. За избами приветливо мелькнула белая стена часовенки. Он кинулся к Кабанову, выпросил у него ключ и очутился в обители, которая семь лет назад приютила его.

Бобылем Емельян проживает в часовенке третий год. У него тепло и уютно. Древние картинки, усеянные, словно оспинами, следами камешков, завешаны броскими плакатами, полученными в отделе агитации и пропаганды. На одном скалилась жирная харя кулака, прямо в глаз ему угадывала шпора колесного трактора. На разукрашенном лубке плясали красный молодец и комсомолка в алом платочке. Под картинкой написано:

Ты меня быстрей кружи Сам вертись баранкой В старом мире мне не жить Я не англичанка.

На подушке, на столе, на тумбочке раскинуты рукодельные салфетки, даренные Емельяну «со значением». Над кроватью на соломенной циновке нарисован желтый лев с подведенными тушью женскими глазами.

Сюда, на каменные плиты пола, и притащили избитого Емельяна. Притащили и бросили, как был, в полушубке и в буденовке.

— Живой? — спросил, войдя, Роман Гаврилович.

— Живой, — отозвался он, не открывая глаз. — Ладно, разбеглись… А то бы я им… я им…

— Как себя чувствуешь?

— Лучше всех… На спине лежать хорошо. На боку больно. В ушах гудит — спасу нету.

— За что они тебя?

— За симпатичную рожицу.

Роман Гаврилович взял с тумбочки белую книгу, стал ее перелистывать. Это был стенографический отчет Одиннадцатого съезда Российской коммунистической партии, изданный в 1922 году.

— Эту книгу ему Шевырдяев подарил, — пояснила Катерина. — Велел всю наскрозь прочитать.

— Кто вопрос поставил? Шевырдяев? Вот тут. На полях.

— Ну-ка, зачитай, где.

— А вот где: «Нам приходится делать непомерно новое дело… в котором будет, несомненно, ряд ошибок. Главное: надо трезво уметь смотреть, где такие ошибки допущены, и переделывать все с начала. Если не два, а даже много раз придется переделывать все с начала, то это покажет, что мы без предрассудков».

— Я, Роман Гаврилович, — сказал Емельян. — Я ставил вопрос…

— Да как у тебя рука поднялась такую книгу марать? Это же речь Ленина! О политических ошибках. Какие тут могут быть вопросы?

— Ошибки ошибкам рознь. В деревенской политике ошибаться никак нельзя. Поскольку кроеного не перекроишь… Мне чего-то говорить тяжело… Оклемаюсь, тогда…

— Говорить тут нечего. Нужно не говорить, а ликвидировать политическую неграмотность. Ты все-таки секретарь ячейки.

— Ладно тебе, — посоветовала Катерина. — Сперва ему ожить надо, а уж потом неграмотность ликвидировать.

Она тряхнула салфетку, сердито прочла вышитые инициалы, переложила ее ледком и прижала ко лбу Емельяна. Под голову сунула буденовку.

— Катерина? — он попытался улыбнуться. — Не уходи, ладно?

— Ну мужики! Избитый, как сноп с-под молотилки, а к бабе все одно тянется. Может, его на топчан поднять?

— Дождем доктора, тогда, — шепнул Роман Гаврилович. — Может, чего переломато.

— Ничего не переломато, — громко объявил Емельян. — Отдохну маленько, пойду с Петькой рассчитываться. Другие лупят куда попало, а у него одна задача — по голове… Сразу видать, заведующий разумными развлечениями… — голос его задрожал. На бледный висок выкатилась слезинка. — На колени поставили. По карманам лазили. Кто я им, петрушка?

— Деньги взяли? — насторожился Роман Гаврилович.

— Какие деньги! Партийный билет искали… Петька надумал, чтобы я стоял на коленях, выкликал бы «долой колхозы!» и рвал бы партийный билет.

— Вот гады, — Роман Гаврилович маршировал из угла в угол. — Хорошо… Мы их к стенке прижмем. Взяли?

— Чего?

— Билет.

— Нет.

— Молодец.

— Как его взять, когда его у меня нет.

— Потерял? — Роман Гаврилович замер.

— Нет, что ты. У меня его сроду не было.

— Ты что? Бредишь?

— Не брежу. В здравом уме и памяти. Я сроду беспартийный, товарищ Платонов. Беспартийный большевик.

— Да! — протянул Роман Гаврилович, уставившись на белое лицо Емельяна. — С рабочим классом все ж таки легче управляться, чем с колхозным крестьянством. Слышите меня, Фонарев?

— Слышу.

— Ты что, чудишь?

— Правда. Меня Шевырдяев секретарем ячейки поставил. Поскольку я самый грамотный. Обещался в кандидаты провести. Не успел.

— А как же Орловский? Почему ты не признался секретарю райкома?

— Как признаться? Орловский меня на пленуме в пример ставил. Я ж все ж таки активный был коммунист.

— Хорош коммунист. На речи Ильича вопросы ставишь.

— А из тебя какой коммунист, когда ты партийного от беспартийного не отличаешь?

— Будет вам! — прикрикнула Катерина. — Нашли время!

— Помалкивай! — сердился Роман Гаврилович. — Почему не сказала, что он самозванец?

— А я почем знала?

— У вас у всех один ответ: ничего не знаю. Про раскулачку вся Сядемка вызнала. Мы еще протокол не дописали, а они пикеты с дубинками выставили.

— Не бранись, Роман Гаврилович, — проговорил Емельян. — Я и сам-то не враз понял свою должность. А что сядемцы за кузнеца заступились, это правильно. Что ты желаешь? Чтобы они языки заглотнули? Гляди сам: продуктивных крестьян извели, а Петька-лоботряс командует. Это что, партийная линия?

— У тебя нет никакого права обсуждать партийную линию. Твоя задача на сегодняшний день хворать и поправляться. А там видно будет, что с тобой делать.

— Это верно. Позабыл, Роман Гаврилович. Кому: дела-то сдавать? Вавкину или Пошехонову?

— Тебя это не касается.

— Нас это всех касается, — проворчала Катерина.