— Хорошо, хватит! — сказала мать.
Она была настолько поражена и изумлена, что не узнала своего голоса. Она не помнила другого случая в жизни, который бы ее так потряс. Только прижала его головку к груди и взволнованно проговорила:
— Сынок!.. Мой милый мальчик!..
Потом отпустила его так же неожиданно, как и привлекла к себе, и отошла к окну. Ей не хотелось, чтобы в этот момент Валентин видел ее глаза. «Что мы знаем о своих детях, — думала она, потрясенная. — Что мы знаем о них?» Немного постояла там, потом обернулась и тихо сказала:
— Читай, читай, дорогой мой… В мире нет ничего лучше этого!
7
Сначала я думал, что человеку бесконечно трудно, даже невозможно провести настоящий и серьезный опрос, особенно когда его целью является определение вины, а не заслуг. К тому же я человек кабинетный, весьма замкнутый и необщительный. Трудно вступаю в контакты, почти не имею друзей. А искать незнакомых людей и разговаривать с ними мне казалось почти абсурдным. Сначала меня подталкивала к этому только совесть, всегда обостренная и немного болезненная, как обычно случается у людей, живущих уединенно. Она преследовала меня по поводу и без повода, просто издевалась надо мной, часто делала меня совсем бездеятельным, даже беспомощным. И все-таки, больше всего на свете я гордился своей совестью.
И так, ежедневно и ежечасно подгоняемый ею, я ощутил в себе какую-то необыкновенную энергию. Или, может быть, у меня просто пошло дело. Раны были все еще свежими, дремавшая совесть людей только что разбужена от долгого летаргического сна. Может быть, к этим неожиданным исповедям их подталкивала и моя довольно невзрачная внешность. Такой человек, как я, вряд ли мог причинить кому-нибудь зло, использовать их исповеди с какой-нибудь целью. Просто-напросто они хотели выплакаться и облегчить свою душу, или просто переложить свою вину на кого-нибудь другого. Сначала мне было довольно трудно отсеивать зерна истины. Я был готов выразить свое сочувствие каждому, ибо в нем нуждались все. Но потом привык.
Больше всего я терзал свою совесть этой рукописью. Грубо и неделикатно объявлять во всеуслышание о том, что тебе доверили люди. Но разве я имел право молчать? С этим вряд ли согласились бы даже те, кого это непосредственно коснулось. Каждый знал, что должен чем-то искупить свою вину. Впрочем, не каждый. Учительница, например. Когда-нибудь именно она заставит меня опубликовать эти строки. Может быть, не сразу, наверное, я подожду, чтобы прошло немного времени. Или побольше времени. Может быть, эту личность уволят или заставят выйти на пенсию. В конце концов я начал понимать, что с ней все обстоит не столь просто, как мне казалось. Сначала я испытывал к ней скорее чувство жалости, чем презрения за все то, что она натворила за все эти годы. И мне все еще не совсем ясно, как я выйду из этого положения.
Я хорошо помню первый день, когда встретился с учительницей Валентина. Звонок уже прозвенел, но Цицелкова где-то задерживалась. Я ждал в конце длинного коридора и рассеянно смотрел в окно. Голый цементный двор, несколько рахитичных городских деревьев с изуродованной корой, высокая мрачная ограда. Во дворе играли дети. Точнее, не играли, а просто буйствовали. Затаив дыхание я смотрел на то, как они пинали и толкали друг друга, с каким остервенением пускали в ход крепкие кулаки. Я смотрел на них и силился вспомнить — такими ли были дети в годы моего детства. Но в голове было пусто. Почему же я не могу вспомнить? Действительно ли они были другими? Или просто тогда я находил все совсем естественным. Может быть, мы тогда немного недоедали, и поэтому не были столь буйными. И намного строже относились к нам отцы и матери. В глубине души я жалел Цицелкову. Наверное, не так-то просто учителю справиться с этими маленькими зверятами, держать их в определенном подчинении, набивая их головы не весьма приятными и часто совсем ненужными знаниями. В мое время тонкая учительская указка служила не только для демонстрации написанного на доске. От тех далеких воспоминаний у меня до сих пор иногда чешутся уши. Но на душу камнем давили другие вещи, о которых в этот момент не хотелось вспоминать. Никто не любит вспоминать ранние годы ученичества, — это воспоминания, от которых каждый бежит сломя голову.
И еще одна мысль мучила меня, когда я смотрел на этот голый, страшный двор. Для Валентина я не видел здесь ни одного метра, даже ни одной пяди земли. Просто не мог представить его среди других — грустного, одинокого. Но если он действительно не походил на других, был единственным таким ребенком, разве он представлял собой какую-то проблему? Или это две стороны одной медали, одной правды, обе старые, как жизнь?
Наконец в глубине пустого коридора показалась Цицелкова. Я сразу ее узнал, хотя никто не описывал мне ее внешность. Она была удивительно похожа на грушу — уже довольно перезревшую, которая вот-вот сорвется с ветки. Она была желтой, мясистой, вся ее масса неудержимо сползла к тазу, даже к мощным, изогнутым дугой ногам. Желтым и мясистым было и лицо Цицелковой, в его чертах, нельзя было открыть никакой строгости или порядка. Она показалась мне плохо одетой, что было довольно нехарактерно для софийской учительницы. И вновь мне стало ее жалко. Может быть, эта женщина чем-то озабочена, может быть, у нее серьезные неприятности в семье. Это впечатление нарушалось только воинственным цоканьем толстых каблуков.
Когда я представился Цицелковой, ее равнодушное и немного усталое лицо вдруг оживилось и приняло довольно любезное выражение. В современном мире слово. писатель» часто служит лучше любых рекомендаций. Но когда она узнала, что именно меня интересует, ее лицо снова стало холодным и неприступным. Я едва сумел вырвать у нее несколько слов.
— Да, конечно же я его знаю. Два месяца назад он утонул…
Она немного помолчала, все с таким же пустым выражением лица, потом неохотно выдавила из себя:
— Как тут не утонуть!.. Более рассеянного мальчика я в жизни не видела.
Ее тон меня просто испугал. И все-таки я нашел в себе силы продолжить разговор.
— Извините, меня интересует, каким учеником он был?
— Никаким! — ответила она немного грубо и резко. — Рассеянный, невнимательный!.. Всегда словно отсутствовал на уроке, как будто находился где-то в другом месте. Что же это за ученик, который не может сосредоточиться?
Но ведь она говорила все-таки об умершем ребенке, боже мой! Неужели у нее было такое черствое сердце? Или дети были для нее не детьми, а всего лишь каким-то ежедневным рабочим материалом.
— Но у него были не такие уж плохие отметки! — попытался я возразить.
— Да, конечно, но спросите, чего мне это стоило!
Это было единственным, что я сумел из нее выжать. Она вдруг превратилась в какую-то непроницаемую каменную стену, от которой мои вопросы отскакивали, как теннисный мячик. Возможно, она смутно чувствовала опасность, которая нависла над ее головой. А может быть, вообще не понимала моих вопросов, как будто все они были выше ее понимания. Так или иначе, мне пришлось уйти, не добившись никакого результата. Какой же мальчик не рассеян? Даже среди моих студентов есть такие, которым я просто удивляюсь, — зачем они ходят на лекции, только время теряют.
Так что поневоле мне пришлось искать обходные пути. Я потерял целый месяц на расспросы родителей, просмотр тетрадей, в которые Цицелкова вписывала красными чернилами свои короткие, но резкие замечания. Поговорил со многими детьми — со всеми одноклассниками Валентина. Намного больше узнал о нем от девочек, чем от мальчиков. Что же касается учительницы, то мнения были очень противоречивыми. Большинство отцов и матерей считали Цицелкову чуть ли не образцовой учительницей. Да, правда, она была очень строгой и требовательной, но зато справедливой. Ее класс всегда ставили в пример по дисциплине. Она не мирилась с ошибками и недостатками своих учеников и всегда прибегала к помощи родителей.
— Вы хотите сказать, что она доносила вам на ваших детей? — довольно нетактично прервал я одну из матерей.
Она недоуменно посмотрела на меня.